Режим чтения

Страшная гроза

Все имена лиц в этом рассказе вымышленные, хотя происшествие, описываемое в нём, основано на истине

Русская пословица говорит: «рыба ищет где глубже, человек где лучше». Это применяется и отдельно к человеку, и к целым народам. Надежда найти лучшее, заставляла переходить пустыни, переплывать океаны, и населила Америку европейскими выходцами. Та же самая причина привлекла у нас многих в Сибирь.

Лет шестьдесят тому, русский купец Степан Григорьевич Козицын поселился в губернском городе дальней Сибири и имел там небольшой дом в два этажа: в верхнем помещались хозяева, в нижнем кухня и кладовые. Семейство Козицына составляли жена, два сына и дочь. Он торговал самыми простыми товарами на крестьянскую руку и для кочующих народов. Честностью и ласковым обхождением с покупателями приобрёл он доверенность их и составил себе порядочный капитал. Сам он был человек тихий, смирный, и дома казался гостем; поутру рано он почти первый выходил в гостиный двор, возвращался домой наскоро пообедать, и опять спешил в свою лавку. Можно сказать, что почти всю жизнь свою проводил он в лавке, и даже в праздники, после обеда, выходил туда. «Привык, так и тянет!» – говаривал он. Правду сказать, дома ему не слишком было и весело: супруга его, Хавронья Семеновна, была живое изображение древней Ксантиппы. Голос ее раздавался в доме с утра до вечера; от нее не было житья ни мужу, ни детям, ни работнице, так что наконец никто не хотел жить у Хавроньи Семеновны. В Сибири есть, или по крайней мере был обычай брать из деревень крестьянских детей, лет по пятнадцати или меньше возрастом, года на два и на три, для прислуги. Оттого, я думаю, произошло там и название срочный, то есть, работник. В срочные отдают детей своих бедные крестьяне, получая за них вперед деньги. Так и у Хавроньи Семеновны была взята из дальней деревни девочка на три года. Когда ее взяли, ей было тринадцать лет. Чего не вытерпела она, бедная, в три года! Наконец Анна (так ее звали) доживала последний срочный год у Козицыных. Однажды показалось Хавронье Семеновне, что белье худо выполоскано, а главное – она только что побранилась с мужем, что было не редкость! Поэтому, говоря ее словами, она так поучила бедную Анну, что та на другой день не могла встать с постели. Степан Григорьевич по своему обыкновению, напившись дома чаю, ушел с сыном в лавку; другой сын его был на ярмарке; дочь уже года два была замужем; дома остались одна Хавронья Семеновна и больная Анна. Нечего было делать: хозяйка сама принялась стряпать кушанье. Приготовив его, она ушла в верхние комнаты пить чай, что обыкновенно повторялось несколько раз в день.

Тогда в кухню вошла небольшого роста старушка, в костюме, какой был почти повсеместным в Сибири у простолюдинок; – его составляли юбка, телогрейка, и род покрывала, которое надевали на голову выходя со двора и называли накидкою. Татарки, кажется, и теперь носят такие накидки. По старому обычаю, старуха, помолясь Богу, хотела раскланиваться, но видя, что никого нет в кухне, отворила дверь в маленькую комнатку (в Сибири, комнатку, отгороженную в кухне, называют казёнкою).

– Здравствуй, Аннушка! Что это? Видно занемогла маленько?

– Да, тётушка Михайловна... – тихо отвечала ей девушка.

– С чего же это тебе досталось?.. Вишь, ты вся изменилась! Оногдысь, как я была у вас, ты была здоровешенька: помнишь, как мы вместе мыли да убирали в погребе?.. Уж не опять ли Хавронья Семеновна наложила свои руки? Житье-то у нее – не приведи Бог злодею! Мое дело прихожее: меня бить не станет.

– Может быть, я и прозябла: студено было! Полоскала белье, Хавронье Семеновне показалось худо выполоскала, а кажись, не в первый раз!..

– Что у тебя болит, дитятко?

– Грудь и бока так и ломит... не могу вздохнуть...

– Эка втора! Пойду в верх: попрошу у нее, нет ли нашатырьку. Вытерла бы тебя им с вином, да на печку уложила бы; может легче будет.

– Боюсь, Михайловна; она браниться будет..

Старуха пошла в верх. Помолясь Богу, она поклонилась хозяйке.

– Здравствуй, Михайловна! Садись, так, гостья будешь. Выпей чайку. Я тебя уж поминала: хоть бы Михайловна пришла, да побыла у меня! Девка-то у меня занемогла. Нежны больно! Ходила она на реку; выполоскала белье худо, а я и побила ее... Она уж и разнемоглась! Кто ее знает: может, прикинулась. Нечего делать, пошла сама стряпать, да вот теперь только на место села. Чаем только и живу.

– Да что ж вам, матушка Хавронья Семеновна, морить себя! Не наше горе: испила бы чайку, да взять-то негде. Купишь на засыпку, да и не знаешь, как разделить. А, кажись, в самом деле Анна-то шибко занемогла. Нет ли у вас нашатырю? Я ее вытру им с вином, да на печь положу; может, ей лучше будет; а сама поживу у вашей милости. Сами знаете: дома у меня плакать некому детей нет.

Напившись чаю, старухи разошлись: Михайловна в кухню, а Хавронья Семеновна пошла с ключами по амбарам и погребам.

Старуха Михайловна была вдова, солдатка, лет пятидесяти. Покуда она была молола, жила в кухарках в разных домах; но теперь она жида на квартире, у старушки вдовы- дьяконицы, с которою они были давно знакомы. Михайловна ходила работать временно в богатые дома. Где бывали именины, свадьба, поминки, она казалась необходимою. Особливо осенью, когда рубили капусту, она переходила из дому в дом. Ее любили за ее услужливость и верность, а больше за то, что она, как говорится, не выносила сору за порог. Она разочла, что ей лучше приходить на время, чем жить постоянно на одном месте. – Что мне? – говорила она своей хозяйке Дарье Петровне (так звали дьяконицу), – приду гостьей, поработаю; напоят, накормят, а на дорогу наделят. Да вот беда: днем работаешь, а вечером привяжутся: – Михайловна, скажи сказочку! Нечего делать, всем надо угодить: хозяевам, детям, прислуге. Зато, куда ни приду, везде рады. Я, ты сама знаешь, не стану хозяевам на людей наговаривать. да и прислугу не стану сбивать. Слава те Богу! живу; а умру – похоронить есть копеечка. Добрые люди помянут.

Между тем, Степан Григорьевич с сыном пришел из гостиного двора домой обедать. Стол был уже накрыт, кушанье подавать стала Михайловна. Сотворив передобеденную молитву, Степан Григорьевич спросил, садясь за стол: – А где же Анна?

– Лежит! – отвечала небрежно Хавронья Семеновна. – Кто ее знает, занемогла, что ли.

– Дива нет. – сказал Степан Григорьевич, – Ведь ее годы, можно почесть, детские. Да, правду сказать, тяжело ей, а еще больше достается от тебя, Хавронья Семеновна! Сердись, как хочешь, а правду скажу: от тебя нечего доброго ждать? Век живу с тобою и век маюсь.

– А кабы я знала вперед жизнь свою с тобою, меня и связавши не повезли бы к венцу!.. Забыл, на чьи денежки разжился, да и хорохоришься! Не шутка, – три тысячи, да сколько доброго у меня было!

Этот упрёк, так резко высказанный, возмутил душу даже смиренного Козицына. Удерживая гнев свой, он произнёс:

– Полно грешить, не вводи меня в сердце! Давно я те6е говорю: возьми свои деньги, возьми вдвое, и не кори меня ими. Да если б знал я твой нрав, то хоть бы вдесятеро было у тебя приданого, не женился бы на тебе. Ну, видно, уж таково Божье наказание.

В этой грустной сцене было смешно то, что старики немножко поздно вздумали раскаиваться в своем браке. Они еще долго перебранивались между собою; одна по всегдашней своей привычке, а другой, потому что был задет за живое. В самом деле, он ничем не был одолжен милой супруге своей; Хавронья Семеновна вышла за него уже не в первой молодости, была нехороша собой, и Степан Григорьевич женился на ней больше из благодарности к своему бывшему хозяину, нежели по чувству корысти. По старинному заведению, он жил сначала мальчиком, потом приказчиком у дяди Хавроньи Семеновны, и уже сам скопил деньжонки, когда хозяин его, бездетный старик, которого уважал он как отца родного, сказал, что он хочет пристроить его, то есть женить на своей племяннице и отправить в Сибирь для управления его делами. Смиренный Степан Григорьевич с благодарностью принял предложение, сам не имея понятия ни о семейной жизни, ни о сокровище, которое навязывали ему. По смерти дяди, он рассчитался с наследниками и остался в Сибири, где завел собственные свои торговые дела. «Привык», – говорит он, потому что умел привыкать ко всему; он привык даже к нескончаемой брани с Хавроньею Семеновною, и, может быть, удивился бы, если б она перестала браниться. Редко, и то на немногие минуты, она выводила его из терпения, как случилось и в описанном нами случае.

На другой день утром, когда старики молча пили чай, вошла Михайловна.

– Степан Григорьевич и Хавронья Семеновна! – сказала она. – Анна-то шибко худа: не упустить бы нам ее без покаяния. Не худо приготовить по христианскому долгу.

– Экой грех! – сказал Степан Григорьевич. – Жаль мне бедную Анну! Поди, Михайловна, к отцу Ивану, попроси его к нам и приготовь, что нужно.

Михайловна пригласила священника и потом начала готовить все к священному обряду.

Хавронья Семеновна приуныла. Когда к больной явился священник, пришла и она к ней. На лице ее выражалось какое-то новое чувство. Когда кончился обряд и священник ушёл, умирающая девушка тихо просила своих хозяев написать письмо к ее отцу и отослать к нему вместе с тем, что останется после нее.

– Ах, Аннушка, пошлю и не только что твое! – сказал добрый старик. – Да Бог даст, ты еще сама выздоровеешь, – примолвил он, стараясь ее утешить.

– Спасибо вам на вашем добром слове, – отвечала Анна: – но мне уж не топтать росы.

В самом деле, к вечеру она тихо скончалась.

Степан Григорьевич погоревал искренно, хотя и не понимал причины болезни бедной Анны. Зная дурной характер жены своей, он только подозревал, что отчасти жестокое обращение ее с прислужницей было тому причиной. Но характер Хавроньи Семеновны вдруг изменился, она стала уступчивее, тише в обхождении с людьми, которые у ней служили и часто задумывалась.

После похорон Анны, Михайловна воротилась в свой угол к дьяконице.

– Здравствуй, Михайловна. – сказала ей хозяйка. – Загостилась ты где-то! Легкое ли дело; скоро две недели минет.

– Не говори уж, Дарья Петровна, – отвечала Михайловна – Попалась. да и сама не рада! Кабы можно было, ни за что не осталась бы! Набралась я страху!..

Тут старушки уселись на лежанку и начали потихоньку разговаривать. Михайловна, у которой не было ничего скрытного для дьяконицы, хотя со всеми другими она была крепка на язык, начала рассказывать ей свои похождения.

– Вот я пришла; вижу, что девушка-то Анна лежит больна. Что, мол, ты, дитятко, лежишь? А она, почесть, и говорит-то худо. Я бросилась в верх, взяла у Хавроньи Семеновны камфары ли, нашатырю ли; дай, мол с вином потру Анну; вижу, девка-то перезябла. На третий день она и Богу душу отдала. А все просила меня: «Тётушка Михайловна, не сказывай ничего батюшке, когда он приедет сюда, да и не пиши, что мне худо было жить, – только тужить станут родные». Схоронили ее, нечего сказать, хорошо. Степан Григорьевич страх как жалел: он и не знает, отчего она занемогла.

– Эка, подумаешь, нрав какой неугомонный у этой Хавроньи Семеновны!.. Да, ведь говорит же пословица: отольются волку коровьи слезы! Слеза-то жидка, да емка.

– Ну, Дарья Петровна. смотри же: никому ни словечка не говори!

Прошло несколько лет после смерти Анны. По-видимому, семейство Козицыных благоденствовало. Даже нрав Хавроньи Семеновны до такой степени переменился, что она сделалась доброю, тихою старушкою. Когда старший сын ее женился, она предоставила невестке все домашнее хозяйство, а сама только молилась, не пропускала ни одной службы в церкви, и отводила душу чайком, распивая его при всяком случае, так что в иной день ей подавали самовар раз десять. Кроме этого невинного удовольствия, она любила радоваться счастьем своей замужней дочери и потому часто навещала ее. Эта дочь была добрая женщина и вышла замуж также за доброго и трудолюбивого человека, купца, который вел дела свои очень удачно и имел порядочное состояние. Как бы в вознаграждение трудов и удач своих, Дмитрий Васильевич Пшеничкин купил себе дом и при нем обширное место, где он начал строить новый, щеголеватый деревянный дом. довольно большой. Балкончики. узорчатые окошки, перильцы столярной работы, кстати и не кстати прилепленные в разных местах, украшали новый дом его снаружи, а внутри он был уже столько отделан, что оставалось окончить только некоторые украшения.

Однажды, летом, в праздничный день, Хавронья Семеновна пришла к своей дочери от поздней обедни и помолившись перед иконами, весело сказала:

– Здравствуйте, детушки! Бог милости прислал вам (известное выражение при входе в дом после обедни). Ну, все ли вы здоровы?

– Благодарствуйте, матушка, слава Богу, все благополучны, – отвечал ей зять. – А какую Господь благодать посылает: какая погода-то преузорчатая! Я вот зову Наташу погулять за городом, на чистом воздухе. Кажется, уж лучшего дня и не выберешь!

– С Богом, Дмитрий Васильич! Когда же и погулять как не летом, – еще зимой насидимся в горнице.

– Я не знаю, мне сегодня что-то так скучно, так тоскливо! – примолвила дочь ее. – Праздник, а мне плакать хочется.

– Что ты, Господь с тобой, – возразила Хавронья Семеновна. – О чем тебе тосковать? Вели-ка подать чайку да приготовляйся за город: там лучше разгуляешься.

– Я видела сон, да такой чудный, что и сказать не умею. Вижу, будто все мы гуляем в саду; я скоро отстала от всех, и никак не найду выхода из саду. Вхожу в беседку, сижу там, и за решеткой сада вижу дом, точно как наш. Вдруг ворота отворились, вышли из них священники с причтом, а за ними вынесли на носилках небольшой гроб, и вы, матушка, Дмитрий Васильевич, и все наши родные идут позади в трауре и плачут. Я подошла к решетке сада, подозвала какую-то женщину, спросила, кого хоронят, а она сказала мое имя и фамилию. Я и подумала: как же это? Я жива, а меня хоронят! Потом, солнце сделалось такое большое, что от него все небо как будто загорелось; оно начало жечь меня так, что я проснулась. Ох, как было мне страшно! И теперь с ума нейдет этот сон...

– Что ты, Христос с тобой, Наташенька! – проговорила Хавронья Семеновна. – Куда ночь, туда и сон! Страшен сон, да милостив Бог! Страшно море, да Бог переносит. Поезжайте-ко, поезжайте с Богом да разгуляйтесь.

Стараясь всячески успокоить свою дочь, и допивая четвертую чашку чая, Хавронья Семеновна сказала в заключение:

– Однако мне и домой пора. Ведь наши все уехали за ягодами на ночеву. Степан Григорьевич в лавке, а дома у меня одна Михайловна. Прощайте, дети!

Она ушла, не предчувствуя никакого несчастия, или по крайней мере старалась не думать о том. А горе уж было близко.

Наталья Степановна и муж ее отобедали, и взяв с собой семилетнего сына, который один и был у них, отправились за город, нагрузив свой экипаж разною провизиею и самоваром. Место, куда поехали они, было не дальше как в пяти или в шести верстах от города. Туда часто приезжали многие горожане погулять и напиться чаю, потому что в самом деле это место было очаровательное. Горы возвышаются там амфитеатром, и как будто рука искусного садовника расположила на них великолепный английский сад. Сосны, лиственницы, березы, дикая яблонь, черемуха растут по горе живописными купами, в огромных размерах и перемежаются кустами шиповника, багульника и дикого розмарина. Ключи во многих местах бьют из горных склонов и разливаясь по зелени образуют светлые ручьи. С горы виден город с блистающими главами и шпилями церквей. Вся эта картина дополнялась пасущимся в долине городским стадом. Люди, не избалованные искусственностью больших городов, не находят лучшего наслаждения, как побыть несколько часов посреди такой природы.

Дмитрий Васильевич также расположился в этот день понасладиться природою и велел кучеру отпрячь лошадей и пустить на траву, а сам, разостлав ковер под тенью развесистого дерева, сел с женою и разговаривал о разных своих планах. Он был женат уже около десяти лет; но видя его с Натальею Степановною, можно было подумать, что они еще не дожили медового месяца. Как люди добрые, простодушные, они и теперь утешались предположениями и мечтами очень сбыточными. Рассуждая об отделке своего нового дома, муж сказал:

– Бог даст, к осени он будет совсем готов. Обои привезут с Макарьевской ярмарки; а вот с мебелью-то, не знаю, успеют ли. Ведь ты помнишь, что я заказал купить ее в Москве, так оттуда иногда и не придет ко времени.

– Жаль, если не все будет готово к Дмитриеву дню! – сказала жена. – А то мы в твои именины и новоселье отпраздновали бы. Уж обещаю тебе, что сама состряпаю именинный пирог на славу!

– А и вправду, Наташа! В самом деле ты такая искусница стряпать, или уж так мне кажется, но нигде в чужих людях я не обедаю с таким вкусом как дома. А кто лучше тебя приготовит чай! Да, кстати... Егор! – закричал он кучеру. – Что ж ты, с самоваром-то замешкался? Подавай скорее!.. Вот, что-то и тучки сдвигаются на небе, не застал бы нас дождь.

В это время подбежал к нему сын его, Алеша, и принёс полную шляпу цветов. «Вот каких нарвал!» – сказал он, весело подпрыгивая. – Тятя, мама! Посмотрите: вот саранки, вот колокольчики, вот жаркие цветки! Да сколько! Приедем домой, я их разберу и навяжу букетов, тебе, тятенька, маменьке, да еще один, побольше, учителю, что из Москвы приехал.

– Разве ты его так любишь?

– А как же? Уж он не то, что прежний мой учитель, дьячок Лукьян. У того все склады да склады. А этот поучит, да потом начнет рассказывать, какие на свете есть птицы, рыбы, да еще вынет из шкафа книгу, большую, с картинками, и начнет нам показывать их. Ученики все любят его.

– Ну, хорошо, пей-ко свой чай...

– Потом езоповы басни! Ведь ты знаешь, тятенька, Езопа?

– Нет, мой друг, нас этому не учили.

– А чему же вас учили?

– Я после тебе расскажу.

Невинная болтовня мальчика казалась отцу его некстати, когда он видел, что надо было поскорей убираться домой. Воздух сгущался, тучи сближались и темнели, и солнце светило каким-то красным блеском.

Наскоро кончили чай, потому что вся природа была как бы в трепете и предвещала сильную грозу.

– Наташа! – сказал Пшеничкин жене. – Укладывай и сбирай все поскорее, я помогу Егору заложить лошадей. Того и гляди что польет дождь. Вот, слышишь, вдалеке и гром прогремел.

Когда они собрались в обратный путь, тучи застлали уже полнеба, и гром гремел сильными раскатами; молния огненными змеями извивалась по тучам, но дождь падал редкими, крупными каплями. Пара хороших лошадей скоро довезла семейство Пшеничкина до города; проезжая уже по улицам его, Дмитрий Васильевич сказал: – Ну, слава Богу, недалеко и до дому! Авось доберемся прежде грозы. – Через минуту, проезжая мимо дома купца Сенотрусова, он примолвил: – а дождя все еще нет! Мне надо бы забежать к Сенотрусову…

Сенотрусов один из самых близких его приятелей, с которым они были и в делах, и в дружественных сношениях, стоял у окна и отворил его, завидев Пшеничкина. Тот велел кучеру остановиться, соскочил с дрожек и подбежал к окну.

– Милости просим на перепутье! – кричал Сенотрусов. – Дмитрий Васильевич! Наталья Степановна! Покорнейше прошу!

– Нет, дружище, мне с тобой только два слова о деле...

– Да что ты, брат! Что за разговоры под окном, и в этакую погоду. Я сам сейчас от тебя: ведь дело-то надо же как-нибудь устроить; а кстати, и самовар на столе. Наталья Степановна! Покорнейше вас прошу! Покуда мы с Дмитрием Васильевичем будем толковать о своих делах, вы побеседуете с моею женою, порадуете ее своим посещением

– Нет, Петр Яковлевич! Я тороплюсь домой. Видите, какая гроза над головой висит. И Дмитрия Васильевича не удерживайте долго.

– Если вам нельзя пожаловать к нам, то уж за Дмитрия-то Васильевича не беспокойтесь: возвращу вам его в сохранности. – говорил, смеясь Сенотрусов.

– Поезжай, Наташа, поскорее домой. – сказал Пшеничкин: – Я только переговорю о деле с Петром Яковлевичем и не засижусь у него. А ты, Егор, – прибавил он, обращаясь к кучеру: – приезжай за мной на маленьких дрожках; заложи сивку, а этих убери наскоро. Да, пожалуйста, не мешкай. Поезжайте с Богом.

Пшеничкин смотрел вслед за дрожками, покуда они не повернули за угол. У него как будто от сердца оторвалось что-нибудь... Он поспешил в комнаты к Сенотрусову.

Между тем, гром усилился еще более; беспрестанно были слышны раскаты его, предшествуемые и сопровождаемые страшною молниею, которая казалась еще страшнее от того, что небо совершенно покрылось тучами, и хотя было не позже шести часов по полудни, но мрак царствовал как вечером. Дождь все еще только капал крупными каплями.

– Садись-ка, так гость будешь! – воскликнул весельчак Сенотрусов входившему Пшеничкину. – Да что ты, брат Дмитрий, иглу проглотил, что ли? Отчего ты нос повесил? Аль грозы испугался? Кажись, брат, нам с тобой не впервые грозу-то видать! Видали мы ее и не из окошка. Я тертый калач, да и ты, брат, семи печей хлеб едал, а мы вместе с тобой из одной чашки одной ложкой едали! Гроза величие Божие, а боится ее тот, кто не боится Бога.

– Да я, дружище, и не боюсь грозы, хоть она сегодня какая-то необыкновенная...

– Э, братец, необыкновенная! Пусть говорил бы кто другой, а не ты. А помнишь, у Юдомского Креста, по охотской дороге? Вот так была гроза! Да еще и притулиться было негде! Помнишь, Климский-то: как гром грянет, он так и припадет к лошади, и обнимет ее! А мы только хохотали над ним… Да, брат, в жизни-то навидались и потерпели всего! Нечего сказать, потерло по шее полозом! Бывали и на коне, и под конем. А ведь как ты, в те поры, прозяб, даром что Петровки были!

– Да что ж за диво, коли все промокли до нитки. Я был еще мальчишка, и ты же отогрел меня чаем.

– Ну, вот кстати и теперь чай несут. Бери, брат, черепушку, да станем за чаем-то о деле толковать. Собрал деньжонок, Дмитрий Васильевич?

– Как же, Петр Яковлевич. Двадцать тысяч на покупку белки, да пять на разный товар для лавки, реестр, что потребно, изготовлен. Только, пожалуйста, Петр Яковлевич, поторопись купить и отправить белку из Енисейска. Мне нужно ее на Кяхту к промену, чтоб еще оборот на Ирбитскую сделать.

– Хорошо, хорошо! Ведь ты знаешь, что взялся, так уж исполню. Ну, а мне тысчонок десяток на перевод дашь?

– Сам призанял, а уж дал слово, так держу не хуже тебя. Десять тысяч готовы и для тебя. Приходи завтра и я тебе выдам всего тридцать пять тысяч.

– Хорошо, хорошо! А я изготовлю и записки, какие нужно. Спасибо, приятель! Вот уж точно одолжаешь. Представь себе, ведь какое дело: Ребыкин не отдает, уж вот и срок наступил; боюсь еще, чтоб не распоясался; табак мой в Якутске лежит: в улусах оспа и якуты не едут ни за чем, а свои братья дают убыток; да тут подошла еще енисейская ярмарка – ехать надо!

Поговорив еще о делах своих, приятели дали друг другу слово свидеться на другой день утром, и Пшеничкин уже встал, сбираясь домой, как вдруг раздался звук набата

(Прежде, когда в городах не было устроено пожарных команд, в случае пожара начинали бить набат, т. е. отрывисто и часто звонить на колокольнях церковных, сзывая тем всех обывателей на помощь.)

Он вздрогнул, и опрометью кинулся из комнаты, сам не давая отчета в своем испуге.

Наталья Степановна, жена его, была уже давно дома. Когда раздался новый, сильнейший удар грома, она сказала вошедшей в комнату ее горничной:

– Ах, Маша, верно где-нибудь упал гром, убило кого-нибудь или зажгло чей-нибудь дом.

– Бог с вами, сударыня! – отвечала горничная, – Только ребенка напугаете такими речами; он и то не ложится, хоть, кажется, устал.

– Я сама уложу его, Маша; а ты поди, осмотри, все ли окна заперты крепко. В этакую грозу пуще всего надо, чтоб не было сквозного ветра.

Маша пошла, а Наталья Степановна села на кроватку сына и сказала ему:

– Молись Богу, Алеша, да ложись спать; довольно побегал и намаялся ты сегодня. Боже мой! – прибавила она, как бы говоря сама с собою: – Два часа продолжается гром и молния; а дождя нет! Помилуй нас, Господи!

Слова ее слились с молитвою сына, который громко начал молиться. В это мгновение ужасный порыв ветра вдруг растворил окно в комнате, где были они, и раздавшийся гром оглушил Алексея... Он видел только, что огненная полоса извилась по комнате и как бы наполнила ее огнем... Занавес у кровати вспыхнул...

Встревоженная последним ударом и каким-то необычайным звуком в спальне, Маша вбежала туда: Наталья Степановна лежала па полу, вниз лицом, – комната была наполнена смрадом и дымом. Испуганная девушка схватила Алексея и выбежала с ним из дома, как полоумная, с криком и воплем... Не прошло двух минут, как весь дом был уже в пламени.

Покуда сбегались со всех сторон люди на пожар, старый дом Пшеничкина был уже неприступен, и пламя распространилось на новый, только что отделанный дом его. Между тем, несчастный хозяин, выбежав от Сенотрусова, встретил ехавшего за ним на маленьких дрожках кучера, и еще не зная где пожар, велел гнать скорее к своему дому. Когда он увидел объятые пламенем оба дома свои, то застонал и спрыгнул бы с дрожек на всем лету их, если б мог. Наконец дрожки остановились в суматохе, посреди толпы собравшегося народа, и первые слова Пшеничкина были: «Где жена? где сын?..»

– Алексей Дмитрич в соседнем доме, а Натальи Степановны нигде не отыщут… –отвечал кто-то.

– Она там! – закричал Пшеничкин, протягивая обе руки к пламеневшим домам, и бросился туда. Его удержали. Несколько раз порывался он туда же и, конечно, погиб бы в пламени, если б его, наконец, не увели, насильно, в тот же соседний дом, где был сын его.Все усилия усердных, хотя, может быть, и не искусных гасителей пожара, были тщетны: не только оба дома, но и службы при них сгорели до основания, так что даже ничего не могли спасти от свирепости пламени. Всего удивительнее казалось, что ни один соседний дом даже не загорался, как будто огонь небесный сошел нарочно поразить одного Пшеничкина. Правда, что распространению пожара мог помешать начавшийся вскоре ливень... Вся ночь прошла для несчастного Дмитрия Васильевича в тяжких душевных мучениях, и к утру он увидел на месте своих домов груды пепла и кое-где дымившиеся головни. Сгорело все! Там, где еще за несколько часов обитали добрые и по-своему счастливые люди, были только следы разрушения, гибели, и несчастный муж отыскивал пепел жены своей!..

Неизвестно, была ли поражена молниею или только лежала в обмороке Наталья Степановна, когда вбегала к ней Маша и выхватила из комнаты оцепеневшего Алексея, но она сгорела в дыме, и на другой день посреди развалин и пепла нашли только обгоревшие останки тела ее. Кроме того, сгорела вся домашняя утварь, рухлядь, все, что было в доме; сгорели и тридцать пять тысяч наличных денег, приготовленные Пшеничкиным для Сенотрусова. Таким образом, в несколько часов он не только потерял любимую жену и был внезапно поражен тяжким бедствием, но и расстроился во всех делах и расчетах своих. С немым отчаянием увидел он на другой день, рано, пришедших к нему Козицына и Хавронью Семеновну. Горесть старика-тестя его выражалась только изменением в лице и блиставшими на глазах слезами. Напротив, Хавронья Семеновна кричала и ревела как сумасшедшая, била себя в грудь, рвала последние волосы па голове, и громко, во всеуслышание восклицала: «За мои тяжкие грехи Бог наказал меня в милом детище! За меня гибнет добрый человек! Я сделала сиротой внука! Я погубила всех! Кого обидела, кого огорчила она, моя милая голубушка!»

Насилу уговорили ее ехать домой, куда перевезли также и Пшеничкина с сыном. За ним попеременно присматривали родственники, боясь, что он лишит себя жизни: таково поверье всех, которые думают, что человек в несчастии может убить себя, не рассуждая, что несчастие при чистой душе не ведет к тому, а еще больше очищает и укрепляет человека.

На другой же день страшного происшествия были и похороны. Обгорелые останки Натальи Степановны были положены в небольшой гроб, какие делаются для двухлетних умерших. Их накрыли кисеей, и на нее положили крест и отпускной лист.

Пшеничкин не мог более продолжать своих торговых дел, во-первых, потому что не мог образумиться от поразившего душу его удара и впал в меланхолию, во-вторых, потому что, хотя он имел порядочное состояние, но вдруг потеряв тридцать пять тысяч денег, и дом со всем хозяйственным устройством, он должен был сокращать и даже вовсе переменить образ своих дел, к чему сделался решительно не способен. Едва достало у него сил рассчитаться со всеми, с кем он был в сношениях, заплатить свои долги, и затем выручить из бывших у него товаров некоторую сумму денег. Надобно отдать в этом случае справедливость людям, что все старались облегчить его в окончании дел и даже помогали ему, без чего он, конечно, разорился бы в корень. Так окончив дела свои, он поручил сына братьям жены своей, а сам отправился в дальний путь, в Россию, говоря, что едет в Киев и другие места, для богомолья. После был слух, что он странствовал в Палестине, и провел остальную жизнь свою в одном из монастырей Афонской Горы. Старики, родители Натальи Степановны, жили еще несколько лет после смерти своей дочери. Козицын отдал свою лавку детям, а сам почти безвыходно жил в монастыре, хотя и не постригался в монахи. Хавронья Семеновна почти ослепла от слез, но каждый день молилась в церкви.

Через несколько лет после описанных нами происшествий, в маленьком домике, в отдаленной части того же города, две старушки разговаривали между собою. Одна сидела на скамейке и пряла нитки, другая на лежанке вязала чулок. Огарок свечки тускло освещал их избушку.

– Да, матушка, Дарья Петровна, – говорила старая знакомая наша, Михайловна, дьяконице: – ты правду говаривала мне. Недаром в Божественном Писании сказано: «Да не хвалится сильный силою своею, и богатый богатством своим. Чего-чего не было в доме Натальи Степановны! Сколько добра всякого! И какая приветливая была она! Бывало, не токма что напоить, накормить, ублаготворить до горлышка, да еще дороже, что и ласковым словом наградить. Все, покойная головушка, звала меня жить к себе. – «Живи у нас», – говорит бывало: – «Я не заставлю тебя, Михайловна, работать только присматривай в доме; а умрешь, так схороню с почестью». – А вот, Бог привел мне за нее поминки справлять. Куда что делось: камня на камне не осталось!

– А Дмитрий-то Васильич, сердечный! – сказала дьяконица.

– Да, вот и его проводили давным-давно! Помню, как он снаряжался в дорогу, я и подорожники пекла. Накануне-то он ездил с Алешей на кладбище, отслужили панихиду на могиле Натальи Степановны, да долго и оторваться-то от нее не мог. Алёша, говорит, раза три ворочался, да взял с могилки землицы. завязал в платок и сказал сыну: «Где умру на чужой стороне, там со мной эту землю в гроб положат». На проводинах все наплакались!.. Мне дал китайки, да и денег на вечное поминание своей покойницы. Люди после судили, почто, дескать, тёще-то он не поручил этого? Да, ведь, при таком горе и ум потеряешь! Не знаю почто! Не наше дело судить, что Бог людям на сердце полагает. И в этом воля Божия! Да, бедненькая Хавронья Семеновна: глаза выплакала: да, видно, не воротишь того, что уж сделано... А, да как мы засиделись: уж петухи поют. Завтра родительская суббота; надо пораньше встать, да за ранней обедней подать поминание за престол.

1848


Екатерина Алексеевна Авдеева-Полевая

Фотогалерея

24
7
25
13
1
20
9
19