Назад Закрыть

Яблоня и яблочко

I

Это было в сороковых годах. Поздней осенью, под вечер, в сборную избу деревни Ершовой, отстоящей от Иркутска в 16 верстах, вошел неизвестный человек и спросил у коморщика, где старшина. Седой подслеповатый коморщик в свою очередь спросил пришедшего:

– А на что тебе старшина?

– А вот бумага к нему!

– Старшина с писарем в кабаке, – сказал коморщик. – Вон, наискосок. Ступай туда.

Незнакомец отправился по указанию и вошел в кабак. Здесь оказалась кучка народа: кто сидел около прилавка, кто топтался посредине питейного. Шли разговоры, сопровождаемые выкрикиваньем, размахиваньем рук и другими более или менее выразительными жестами. Из толпы выделялись старшина деревни, одетый в серую татарку, и писарь, в костюме городского оборванца из мелкотравчатых писцов какого-нибудь низшего присутственного места.

Новопришедший не скоро обратил на себя внимание гуляющих, но когда его заметили, старшина с подобающей важностью спросил его:

– Что тебе надо?

– Да, вот, бумага к вашему почтению!

Подскочил писарь и выхватил у пришельца пакет, который тот держал в руках.

– А ты кто такой? – снова спросил старшина.

– Поселенец, прислан из волости – на причисление.

Между тем писарь кое-как распечатал бумагу и прочел: «На причисление, из солеваренного завода».

– Ну куда же я с тобой? – сказал старшина. – Поди, пока ночуй в сборной.

Новый обыватель Ершовой деревни пошел опять на сборную, где и устроился на ночевую с коморщиком. В кабаке продолжался пир.

На следующее утро старшина с писарем, увидев в сборной поселенца, вспомнили о бумаге волостного правления. В ней значилось, что ссыльный из каторжных, Будхарт Дирен, по отбытии срока работ причисляется к деревне Ершовой. Старшина подозвал его к себе.

– Ну что же ты будешь здесь делать? Или увольнение возьмешь и наймешься на прииски?

– Нет, работать буду, – отвечал Дирен, – пахать, косить буду, наймусь в работники.

– Ну, парень, здесь не очень-то вашего брата нанимают, в город тебе нельзя. Деньги-то есть у тебя?

– Есть шесть рублей. Работы искать буду. Вот где бы сначала квартиру найти,

– То-то что вас неохотно и на квартиру-то пускают. Возьми тебя да и бойся.

– Меня нечего бояться: не пошевелю.

– Куда же бы тебя пристроить? Вот разве к Бучихе – хозяйство у ней, а работника нет. Сходи, да смотри у меня! Вот, коморщик укажет, куда идти. Эй, Савич, сведи его к Агафье – не возьмет ли пока мужика-то? Да ты не русский, что ли? – обратился старшина к Дирену.

– Не русский: латыш я, из Перновского уезда.

– Эк тебя! Немец, значит, али швед.

– Латыш, латыш! – отвечал поселенец. – Эстляндская губерния, за Петербург.

– Ну, ладно, хорошо жить будешь, ничего.

И старшина с писарем занялись своим делом. А латыш с коморщиком пошли к Букиной. Букина была вдова, лет за сорок. Года три назад муж ее умер, оставив ей порядочное хозяйство, шесть десятин пашни, две лошади да двух сыновей, одного лет двенадцати, другого десяти.

Время близилось к зиме; надо было приниматься за молотьбу, возку дров, а работники если и попадались, то или отчаянные пьяницы, или уж очень дорого запрашивали, Дирен же на вопрос о цене сказал: чего положишь, то и ладно, а там увидишь по работе! Вдова взяла его.

Дирен был мужик здоровенный, лицом красный, с крепкими, выдававшимися скулами; глядел как будто исподлобья и не любил много разговаривать. Лет ему казалось около пятидесяти. За что он угодил в Сибирь, никто не спрашивал, но, судя по тому, что он был сначала в каторге, было очевидно, что пришел он сюда не за пустое дело. Работником он оказался хорошим: знал крестьянское дело и все делал даже без приказания хозяйки. В деревне ни с кем не знакомился, вина вовсе не пил, дома постоянно молчал и всегда что-нибудь делал – то прибирал во дворе, то починивал сбрую и мелкие вещи в избе. Хозяйка была довольна. На деревне его прозвали Бухор Дыркин, а то просто Швед.

Если Дыркин нравился вдове, то совсем уж не нравился ее детям. Ребята без отца порядочно избаловались, а Дыркин, пооглядевшись в доме и освоившись, стал без церемонии распоряжаться детьми, заставляя их работать, и хотя не бил их и не ругался, но обнаруживал такую железную волю, что парни боялись его как огня и в конце концов возненавидели «каторжного».

Мало-помалу отношения между хозяйкой и работником стали очень близкими и через два года совместной жизни они поженились. Дыркин взял теперь дом и все хозяйство в свои крепкие руки. Видя, что дети вдовы все более и более ненавидят его и с возрастом начинают грубить и отбиваться от рук, он уговорил жену отдать их «в люди», на выучку. Бабе хоть и больно было расставаться с детьми, но она уже потеряла всякую волю, стала робкой и какой-то забитой, а потому и не прекословила новому хозяину. Через год у ней родился ребенок, а затем и другой, и дети от первого брака пошли шататься по людям. Впоследствии один из них нанялся в солдаты, пошел завоевывать Амур и во время знаменитого облеуховского похода был съеден своими же соратниками. Другой нанялся на прииски и тоже пропал без вести.

Дыркин по-прежнему трудился упорно. Лет через пять-шесть у него уже было пять лошадей, распахивал он до десяти десятин, занимался доставкою в город сена и дров, скупал паи и земли, задавал вперед под работы. Все спорилось у трезвого, трудолюбивого и скупого на пустые издержки Шведа. Мужики, у которых в большинстве доставало хлеба только до рождества и не было денег на выпивки, сами лезли в петлю. В доме – ни куска хлеба, ни клока сена и соломы, а на дворе – престольный праздник. Куда бежать, чтобы занять пуд муки или волочушку соломы для скота? Разумеется, к Шведу, Он, правда, возьмет за пуд круглого полтора пуда муки, за десятину пашни даст два рубля да два хлеба и за солому заставит работать за половинную цену; но ведь и свой брат, старожил, возьмет не меньше и даст ничуть не больше, да еще выкорит и надругается вволю, а Швед, по крайней мере, даст и сторгуется без нахальства и до слова. Конечно, тяжело, и работать у него придется без отдышки, но, видно, уж такая наша доля: ничего не поделаешь!

– Ну, уж и крепок же, братцы, этот Дыркин! – толкует деревенская голь и в утешение себе только наградит упорного Шведа каким-нибудь крепким словцом.

Так прожил бывший каторжник лет восемнадцать, зная только работу да выручку и прикапливая деньжонку. Ни в чем худом не могли упрекнуть его ершовцы, хотя и поговаривали, что на мельницу его являются иногда разные подозрительные люди и все больше по ночам: но так как ни в деревне, ни на мельнице никакого озорства не происходило и никаких «делов» не возникало, то и разговоры прекращались сами собою.

Подросли у Дыркина и дети. Старший был вылитый отец, такой же красный, дюжий и такой же нелюдимый. Ребенком он не якшался с деревенскими ребятами, не участвовал в их играх, а вечно торчал около отца, молча глядел на его работу и не торопясь, но аккуратно, исполнял его приказания. Матери как будто у него и не было. Придут с отцом в избу, сядут за стол, наедятся – и опять уйдут, не сказав с женой Дыркина ни слова. Зато в тринадцать лет Андрей Дыркин уже пахал рядом с отцом, исполнял все прочие деревенские работы, владел топором и таскал свободно мешки с овсом.

Младший сын Дыркина, Евдоким, походил на мать. Как Андрей был неразлучен с отцом, так Евдоким постоянно терся около матери: зимой возился с ней около горшков или валялся на печи с куском пирога, а летом в огороде в сообществе щенят или около дома играл с соседскими ребятами. Отец не обращал на него ни малейшего внимания, ровно у него и не было другого сына; старший брат обращался с ним, как с чужим, и презирал его. С пятнадцати лет Евдокима заставили работать и в поле, но работник из него вышел плохой.

До семидесяти лет Дыркин работал, как вол, не покладая рук. Молва считала его первым богачом в деревне. Но тут стряслась с ним беда. Раз, сходивши на вышку своей избы, он воротился оттуда сам не свой: голова и руки у него тряслись, глаза беспокойно бегали и он, такой всегда неповоротливый, суетливо переходил из избы во двор и со двора опять в избу, точно не находя места. Он не сел обедать и только кряхтел и издавал какие-то непонятные звуки. Поутру старуха хватилась его, стала искать и нашла удавившимся на стрехе, на вышке. Под этой стрехой у старика спрятаны были все скопленные деньги, и они исчезли. Старший сын вступил в права хозяина дома. О старике никто особенно не тужил.

II

Андрею было двадцать лет, когда умер его отец. После смерти старика ничего, по-видимому, не изменилось в хозяйстве. Но тою же зимой Андрей нарубил леса и весной выстроил новый дом, прикупив соседское место, а к осени задумал жениться. Сначала он посватался у одного зажиточного мужика той же деревни. Но мать невесты наотрез сказала мужу:

– Чтобы я свою Параньку отдала за этого идола, да отсохнут у меня обе руки! Отец-то его был зверь зверем, а сыночек и его задернет!

– Сын, видно, в отца, а отец во пса, – ответил муж. – Пожалуй, что не рука нам. А богат, шельма. Ведь отцовские-то деньги никто как он, надо быть, подтибрил.

И сватовство не состоялось.

В другом доме за невесту запросили такой «запрос», что Андрей даже озлился и так-таки прямо и отрезал отцу невесты: «Да она и вся-то гроша медного не стоит!» и, плюнув, ушел домой.

Через месяц он съездил в город и воротился домой с женою. Мать только ахнула и заплакала. Невестка оказалась не ахти какая: годами восьмью старше мужа, весьма невзрачная, хотя и дородная. Она долго жила в стряпках у одного пожилого, холостого барина, которому Дыркины доставляли дрова и сено, а это было на руку нашему Андрею.

Молодые устроились в новом доме, а старуху мать с Евдокимом перевели в старую отцовскую избу. Житье старухи с сыном было незавидное; заведывание хозяйством перешло к молодухе, а она оказалась достойной сожительницей старшего хозяина. Все амбары и клети были на замках, свекрови с Евдокимом начали выдавать отсыпное, а Евдоким очутился простым батраком у родного брата; ему давали разные обноски и ни копейки денег. Парень терпел с год и с досады и горя начал потаскивать в кабак все, что можно было стянуть с гумна или со двора. Отделиться от брата у него, однако, не хватило духу. Мать, любившая его больше старшего сына, надумала женить и его в надежде, что Евдоким исправится и, как семейный, вступит в равные права с Андреем. Она обратилась к последнему с просьбою женить брата. Андрей тоже подумал, что женатый Евдоким будет еще лучшим работником, а из его воли, он знал, все-таки не вырвется. Нашли парню бедненькую девушку-сироту и женили. Но, увы, Евдоким не исправился; вскоре же после женитьбы он начал пьянствовать, вовсе перестал работать; брат же в свою очередь перестал его кормить. Кончилось тем, что Евдоким ушел в город, а его жена со старухой, оставшись на отсыпном пуде хлеба и кирпиче чаю в месяц, завели свое отдельное от Андрея хозяйство: им дали несколько гряд огорода да две десятины пашни – и ничего больше. Старуха скоро умерла, а жена Евдокима хоть и прожила еще года два в старой избе, но как совершенно чужая и ненавистная квартирантка. Скоро ее разными придирками и руганью выжили и из избы. К мужу она иногда ходила в город, но приносила от него только «новое брюхо». Скоро она и совсем потеряла его из вида, а между тем должна была платить за него подати и повинности. Положение ее, с двумя девчонками, становилось год от году тяжелее. Пробовала она и жаловаться на обделение се мужа, на то, что деверь выгнал ее из дома, отнял усадьбу и земли, но Андрей доказал, что из дома она ушла сама, огород и пашни забросила, что не платит повинностей и что, наконец, при жизни мужа она и права не имеет жаловаться. В это время Андрей был уже не просто Андрей, малолеток, Бухоркин сын, а полноправный крестьянин Андрей Иванович, богатей, у которого половина деревни была в долгах, а волостные и земские были нередкими гостями. Сила и богатство Андрея росли не по годам, а, так сказать, по часам. Вот он просит у мира отвести под обработку на сорокалетний срок березовую рощу, десятин с пятнадцать, ставит господам общественникам два ведра, а старшине и писарю сует по тройке – и рощу отводят ему без всякого прекословия. В следующий же праздник вся деревня отправляется на помочь к Андрею Ивановичу, и в один день вся роща вырублена на дрова, за которые он получает столько, что окупает не только помочь, но и всю обработку нови под пашню. Теперь у Андрея уже больше двадцати десятин собственной земли да до пятнадцати десятин покупной. Пришлось увеличить число лошадей и нанять двух работников и стряпку, а при большом скоте нужно и много сена. Общество без споров и препятствий отводит ему десять десятин кочковатого, поросшего ерником болота, само же опять вырубает весь ерник, проводит канавы, огораживает – и у Андрея Ивановича образуется чудесный покос у самой деревни. Что за беда, что выгон от этого уменьшился наполовину. Ворчат на это какие-нибудь два-три старика; все же остальные – или должники Андрея, не смеющие и пикнуть против него, или горькие пьяницы, готовые за шкалик продать не только земли, но и свои души.

Слава Андрея Ивановича не ограничивалась теперь одной деревней Ершовой. На волостных сходах уже не раз поминалось его имя как кандидата на волостные должности – в своем селении он уже отслужил вахтером магазина. Но от волостной службы он долго старался откупаться, упирая на свое одиночество, пока наконец само начальство не пожелало видеть его в волостных головах. Тут гений Андрея Ивановича развернулся во всю свою ширь. «Вот так голова у меня теперь, – говаривал исправник, – Трезв, аккуратен, спуску мужикам не дает, и только шепни о чем – о сене ли, об овсе ли там – все готово!» И жутко же пришлось мужикам за время головинства Дыркина. Дружба с начальством прикрывала всякие поборы и вымогательства. Кабаки неукоснительно платили положенную дань; каждая деревня, за снисхождение во время дорожной чистки и чтобы голова не подвел под розгачи, выделяла на долю головы несколько десятин покосов, которые сама же скашивала и сено вывозила по указанию Андрея Ивановича (а деревень было в волости более двадцати). В ближайших к волости деревнях делались и хлебные запашки для «волостных надобностей». Общими усилиями сеялся магазинный хлеб на общественных землях; помочами под надзором сельских старшин поля убирались и хлеб отвозился к Андрею Ивановичу. Счастливые были времена! Хотя, быть может, из всех этих благ на долю его приходилось не более третьей части, но зато служба шла как по маслу и по истечении трех лет Андрей Иванович вышел из голов не только чистым, как голубь, но и с большим почетом.

Но не все в жизни улыбалось и Андрею Ивановичу: не обошлось и без терний. Во-первых, он не имел детей. Хотя натура его была и не из нежных, но все же он не прочь был иметь хоть одного парнишку. Долго ждал он наследника и кормильца под «старость лет», как у нас говорят. Но убедившись окончательно в бесплодии своей благоверной, Андрей Иванович пробовал взять и усыновить приемыша. В первый раз он купил у одного многодетного бедняка и пьяницы пятилетнего ребенка, но едва усыновленный достиг тринадцати лет, как убежал в свою деревню, и Андрей, несмотря на все свои хлопоты и на свое влияние, так и не мог воротить парня. Другой раз взял он сироту, поселенческого сына; но и сам не рад был приемному сыну; парнишка оказался отъявленным, неисправимым воришкой и чуть было не сжег всего двора у своего благодетеля. Андрей Иванович прогнал его в три шеи и уж больше не пытался завестись сыном. С годами он становился все скупее и скареднее. Вся деревня, хотя и была у него в неисходной кабале, но глубоко ненавидела «скареда». Но его уже ничто не трогало.

Другая печаль была у Андрея Ивановича с женой. Как ни была крепка и вынослива его баба, но и ее терпение лопнуло и протест против мужниного гнета выразился у ней в пристрастии к рюмочке. Сначала она выпивала втихомолку и только во время продолжительных отлучек мужа; но шила в мешке не утаишь, и Андрей Иванович узнал о слабости своей жены. Как мужик трезвый и умный, он сначала ограничился только тем, что крепко накрепко стал запирать свои сундуки и амбары и прятал деньги, но где усмотришь за домашним вором? Слабость жены росла с годами и превратилась в страсть. Андрей выходил из себя: бил свою бабу не на живот, а на смерть, ссылал на житье в черную избу, а хозяйство поручал работницам. Ничто не помогало, и Андрей плюнул на свою сожительницу и предоставил ее на волю судьбы. Баба дошла до последних ступеней падения и после пяти-шести лет безобразной жизни замерзла под забором. Дыркину в это время было уже далеко за пятьдесят лет, и он не думал жениться. Он как будто окоченел и год от году становился угрюмее и жаднее. Однако хозяйство его шло своим порядком и он сам по-прежнему был всегда впереди своих работников. Кому достанется все его добро, кто наследует ему? Об этом он не думал. Казалось, самый процесс собирания и скапливания денег составлял единственный интерес его жизни. Он знал, что общественники его не любят, но не обращал на это никакого внимания. Что ему было за дело, любят его или не любят соседи? Вот его жалует разное начальство, уважают целовальники, перед ним унижаются должники и чествуют попы, да что от этого за прибыль?

Дыркин может прожить еще долго. Умрет ли он на своей постели, съевши наперед все скопленные деньги, чтобы никому не достались, или заберутся к нему ночью добрые молодцы, быть может, подведенные работником, и укокошат, ограбив весь дом и пустив потом красного петуха? Все это может случиться, все это бывает.

1890


Михаил Николаевич Загоскин