Назад Закрыть

У порога

Глава 1

Апрель управился со снегами, но земля ещё была стылая: под лучами солнца она оттаивала, а за ночь подмерзала вновь. Но с каждым днём солнце пробиралось всё глубже и глубже, и хотя холод ещё крепко держал землю, чувствовалось: она пробуждается.

Тимофей Несторович был плох.

Вот уже три дня не ест, не пьёт и с постели не поднимается, очнувшись, ждёт, когда Поля, Полина Филипповна, подойдёт к нему. Тогда его глаза оживают и в них – мольба. Баба Поля, как называют её все знакомые – и малые, и старые, – делает вид, что не замечает этой молчаливой просьбы, не помнит о ней, сама спрашивает: «Поешь, может, а, Тимофей? Я тебе свежего бульончика приготовила, Тёпленького... Не будешь? А то бы поел. Немножко. Ну, скажи, чего тебе хочется – я сготовлю».

Тимофей Несторович не отвечает, но баба Поля знает, что он понял её – скажи она что-нибудь другое, тогда, может, и не понял бы, а это – понял и занят мыслью: «Не даст...»

После такой беседы он обычно закрывает глаза и погружается в забытьё, но в этот раз надежда в его взгляде не гаснет. Он подтягивает руку, лежащую поверх одеяла, ближе к своему лицу, складывает большой и указательный пальцы вместе – так, чтобы кончик указательного чуть-чуть выступал из-за большого, ждёт.

«Граммульку всего и просит... Господи, за что мука такая? Ведь всё равно умрёт...» Баба Поля пугается этой мысли. Боится уступить – врач сказал: «Нельзя!» Боится не дать – умрёт её Тимофей Несторович, а она не уважила его, не исполнила последнего желания. «Нельзя!» Самое последнее... Казнили раньше преступников и то, сказывают, всегда исполняли их последнюю волю. Чать, не преступник Тимофей Несторович, самый, может быть, мирный и добрый человек, какой был на свете. Как же не дать?

Старик не дождался ответа и на сей раз, прикрыл глаза, задремал; рука со сложенными пальцами так и осталась лежать на груди – напоминанием о неутолённой жажде гаснущей души.

Белые пальцы впервые за всю их долгую жизнь так спокойны и чисты. Тимофей Несторович, сколько знала его Полина Филипповна, сколько помнил он себя сам, трудился, и руки его, загрубевшие, в царапинах, трещинах, были черны от въевшейся в них земли, копоти, мазута и ржавчины и, натруженные, в такт пульсу мелко вздрагивали. Даже ночью, во сне. Теперь вот, когда он отлежал в больнице почти два месяца и немногим меньше дома, руки, наконец, очистились от копоти, перестали дрожать, успокоились.

Баба Поля присаживается у кровати и ждёт. Скоро должен прийти врач. Он всегда в это время приходит. Посмотрит, положит свою длинную ладонь с ухоженными пальцами на широкое запястье Тимофея, послушает пульс, бодренько скажет: «Всё хорошо», – заголив руку умирающего выше локтя, сделает «укольчик» и – до свидания.

Ходить эти дни и ставить укол врачу приходится потому, что медсестра, которая ему помогает, последнее время хворая. Может, у него есть и свой интерес: для лучшего уразумения болезни ходит, то ли забота берёт...

Когда Тимофея Несторовича выписали из больницы, баба Поля поняла: умрёт. Сказывают, что худо врачам приходится, когда кто-нибудь помрёт в больнице. Дома – совсем не тот спрос. А другим больным каково? Потому и выписывают.

Почувствовала она и другое. Тимофей тоже имел своё понятие о выписке, хоть виду и не подавал. Подумать, так оно, пожалуй, лучше: не ездить ей каждый день в больницу, весь день Тимофей на глазах – и на душе спокойней.

С тех пор, как его выписали из больницы, Тимофей Несторович большую часть времени проводил на старом, без спинки, диване, что стоял у печи, вставал только по надобности да по привычке – к столу. Ел мало, так мало, что и вовсе ничего: погреет ладони на горячем стакане – и на покой. К ночи раздевался, ложился в кровать.

Разговаривал охотно. И с ней, бабой Полей, а чаще – с Серёжкой. Серёжку родители приводят на день – на время работы. Серёжке всего полтора года, и в садик его пока не сумели устроить.

Баба Поля согласилась водиться не из жадности, но расчёт всё-таки был. Тут уж никуда не денешься – вся жизнь её учила бережливости. Нужды было много, а денег не было. То есть, они были, в тот день, когда Тимофей приносил зарплату. Брали из этих денег только на самое необходимое, остальные она рассчитывала так, чтобы хватило на хлеб, соль, крупу – как раз до следующей получки. В войну, да и в первые годы после войны, деньги ничего не стоили – как ни рассчитывай – на хлеб не хватало.

Ртов-то было четверо. Четверо ребятишек, и у всех волчий аппетит. Не то что у нынешних – всё есть: и хлеб белый, и масло, и молоко, и колбаса, и сласти разные – не едят. Почто так?

Баба Поля вздыхает. Выросли дети Тимофея Несторовича. Разъехались. Сами уж давно пообзавелись детишками. В нужде, а выросли. Хорошими людьми стали – и баба Поля гордится ими.

Теперь нет ни нужды, ни ребят в доме. Она да Тимофей. Тимофей собрался уходить...

Останется одна. Как тогда, в сорок четвёртом. Вот и подкапливает деньжат. Чтобы не быть никому в обузу. Конечно, можно к ребятам. Васенька, последний из всех, любимчик Тимофея, зовёт каждый год к себе жить. Возьмёт и одну, когда отца не станет.

И Алёша возьмёт. Он добрый, славный. Только сам уж в деды метит. Как выйдет в отставку, так, считай, дед. Рано у них, у военных, пенсия. Алёша в отца – добрый, как он только в армии служит? Мухи даром не обидит – разве такие должны быть командиры?

Верка – вот командир. Бритва! Парнишкой ей бы родиться. Бесстрашная. Как мать.

Баба Поля вздрагивает, отрывается от своих мыслей, осторожно кладёт ладонь на трудную Тимофееву руку – пальцы его всё в той же немой просьбе: «Чуть-чуть...»

«Господи. Скорей бы уж врач пришёл». Она старается направить ход мыслей по новому руслу, но Марья – мать детей Тимофея – неотступно требует своё: «А я?»

То-то и оно. Посоветоваться не с кем, а самой не решить. Сообщать ли, звать ли её на похороны. Поди скоро уж... Дать бы телеграммы – приехали бы, у них бы и спросить. У детей. Им лучше знать. Опять и тут без врача не обойдёшься: заверенные должны быть телеграммы. Что-то долго он не идёт, врач-то.

...Марья в любой момент может приехать. Тут недалеко – час на электричке. Ежели сообщить, конечно, приедет. И как тогда быть?

Эта забота – сообщать ли Марье о смерти её бывшего мужа и как быть, когда она войдёт в этот дом, – неотступно следует за бабой Полей с той минуты, как она поняла, что Тимофей, Тимофей Несторович своё отжил.

Не за себя забота, за детей. Худо им и без того будет, а тут ещё она, Марья. Эти, младшие-то, Васятка да Вера, вроде ничего. «Не нужна такая мать» – и всё. И горя мало. А вот старшие, Алёша и Аня, шибко переживали. И то: почти выросли при родной матери, сколько горя вместе хлебнули... А души-то у них ласковые, отзывчивые на всякую боль. Им бы в самый раз подошло врачевать людей. Алёша почему-то в военные пошёл, Аня – в химию. Верка, Вера – в медсёстры определилась. Вот и узнай их...

По скольку же им тогда было?..

На дворе лениво гавкнул пёс, загремел цепью.

– Ох ты, господи! Пришёл, – баба Поля заспешила через кухню к входной двери.

На пороге выросли двое. Баба Поля враз узнала и второго: тоже врач, старшой среди них, Иван Васильевич.

– Здравствуйте, Полина Филипповна, – в полный голос приветствует её Иван Васильевич. – Долгих лет вам. Как дела, как Тимофей Несторович?

– Здравствуйте, Иван Васильевич. Здравствуйте, Пётр Афанасьевич.

Баба Поля смотрит встревоженно: сам главный приехал – к худу, наверное.

– Подвёз вот молодого коллегу: опаздывал. Не успевает молодёжь, – успокоил её Иван Васильевич.

Баба Поля согласно кивает головой, пропускает Петра Афанасьевича в комнату, где лежит Тимофей Несторович, сама задерживается у двери, негромко жалуется:

– Худо, ой худо дело, Иван Васильевич. Плох мой старик.

В жалобе её таится крохотная надежда: а вдруг этот пожилой и мудрый человек, врач, ещё раз посмотрит Тимошу и скажет... Что он скажет, она представить не может. Ну, так на то он и самый старший среди врачей. Не зря ведь.

Иван Васильевич не отводит своего взгляда, и она понимает: сказать нечего и надеяться не на что. Но он, тоже негромко, говорит:

– Да, Полина Филипповна... Что же делать? Мне Тимофей Несторович ещё там, в больнице, как-то сказал: «Износился я, не почините», – Иван Васильевич вздохнул. – Было бы что чинить... Да, вы понимаете.

– Никогда не хворал, не жаловался... Скоро уж? – беззвучно шевелит губами баба Поля.

– Идёмте-ка посмотрим, как там Пётр Афанасьевич управляется.

Баба Поля ведёт Ивана Васильевича в горницу – к стулу, сама становится в сторонку, так, чтобы было видно и молодого врача, колдующего у постели, и лицо Тимофея Несторовича, и Ивана Васильевича. Делится негромко своей печалью:

– Ведь он не ест у меня совсем. Всё просит рюмашечку, ну, хоть с напёрсток.

– Да? Нельзя: рюмка водки ему... – Иван Васильевич не досказал, только рукой повёл.

– Вот и Пётр Афанасьевич то ж самое говорит. А мне-то каково? – у бабы Поли навёртывается слеза. – Он ведь больше ничего не просит. Я не дам, а может...

Баба Поля смотрит на Тимофея Несторовича, угадывает, что сейчас можно говорить всё: он не внемлет разговору.

Иван Васильевич тоже смотрит на умирающего, потом на бабу Полю, говорит отошедшему от кровати коллеге:

– Если напёрсток сухого... Ты как, Пётр Афанасьевич?

Тот пожимает плечами, глазами показывает на бабу Полю.

– Э-э... Чего уж там – говори, – Иван Васильевич идёт к двери. – Она знает, как дело обстоит. И вообще они, брат, больше нашего понимают. Мы лечим, спасаем им жизнь, а они возьмут и отдадут её по доброй воле. За идею. За нас с вами. А кто и неизвестно за что. И попробуй докажи, что они – неправы. Разве не так? – он смотрит на бабу Полю ласково-сочувственно, уважение, которое слышалось в голосе, светится и во взгляде. – Бывает, что и чужими жизнями распоряжаются. А нам этого не дано.

– Бывает… – баба Поля холодеет: перед глазами у неё стоит Марья.

– Ну, напёрсток хорошего виноградного вина найдётся? Но – не больше!

– Спасибо, родненькие вы мои. Есть у меня всякое. Постойте, я же вас чайком угощу с вареньицем. У меня его много, с осени стоит, есть некому.

Иван Васильевич секунду колеблется, смотрит на часы, с сожалением разводит руками:

– Хорошо бы горяченького, но времени не осталось. Меня уже ждут. Спасибо, но не могу.

– А я что хотела ещё спросить...

– Да?

– Телеграммы мне отправлять? Детям.

– Отправьте.

– Так ведь заверенные надо. Могут с работы не отпустить. Алексея Тимофеевича и вовсе: он военный.

– Как, Пётр Афанасьевич?

– Я сделаю. Вы сможете завтра до обеда с телеграммами зайти в больницу? Заверим. Написать знаете как?

– «Шибко хворый» – чего ж не знать? Напишут мне. Я попрошу. Завтра, стало быть. Вот и ладно, вот и хорошо. Ребятки наши приедут. Спасибо вам.

С души у бабы Поли свалилась тяжкая ноша. Ещё бы с Марьей...

Едва ушли доктора, заявилась соседка. У неё нерабочий день. Видела она, что были двое, любопытно ей.

– Здравствуйте, баба Поля.

– Здравствуй, Галя. Заходи-тко на кухню, чайку попьём.

У Гали безобидный интерес.

– А Тимофей Несторович не будет?

– Третий день не встаёт.

– Что говорят? Этот седой – кто?

– Главный у них. Плох Тимофей мой Несторович. Завтра телеграммки буду отбивать, – баба Поля прикусила дрогнувшую губу, налила чай.

Галя пробует мягкие булочки, варенье, хвалит:

– Вкусно вы стряпаете, баба Поля. И варенье – как свежее.

– Нравится? Ты бери больше, не стесняйся, – баба Поля придвигает вазу с вареньем ближе к соседке. «Вот и на поминки надо будет ватрушек и булочек изготовить...» – думает она, глядя, как вкусно, с неподдельным удовольствием Галя ест булочку. – Я что хочу тебя попросить. Ты мяса можешь принести? Ежли что...

– Ладно. Можно и фарш. Сколько надо?

– А и сама не знаю пока. Сколь будет народу. Приедут ребятки – видно будет. Деньги дать?

– Нет-нет. Потом.

Галя допивает чай, благодарит и торопится нести новость.

Баба Поля идёт в горницу к своему Тимофею. Большая комната кажется пустой. Когда-то в ней помещалась вся семья, а теперь – двое; и мебели на двоих: две кровати, диван-лежанка у печи, стол и шкаф. Стульев тоже немного – четыре. Новенькие – в позапрошлом годе купленные. Те, довоенные, да табуретки, что Тимофей сам делал, как семья прибывала, стали уж негодны, и баба Поля снесла их в сарай. Был среди них и Марьин стул. Из приданного.

«О, господи! Опять Марья...»

Как же Тимофей, неужто не вспоминает совсем?

Тимофей Несторович что-то шепчет. Она подходит ближе, но только успевает разобрать:

– ...эту рубаху!

– Что? Рубашку сменить хошь?

Он открывает глаза, узнаёт её, шепчет:

– Это ты, Поля, – взгляд его теплеет, в нём даже появляется лукавинка.

«Сейчас попросит, – догадывается баба Поля, – а я дам. Напёрсточек». Ей становится радостно и легко. Она улыбается.

Он действительно просит:

– А? Поля...

Она согласно прикрывает глаза:

– Доктор малехонько, а – разрешил.

Он потаённо улыбается: он знал, что когда-нибудь так будет.

– Счас я, счас, – баба Поля торопится на кухню. Там, в шкафчике под ключом, у неё целый арсенал, как сказал бы Алёша.

Ждали с Тимофеем сынков к мартовскому празднику, набрали по лучшему вкусу, а они вот не приехали. И Аня обещалась. Верочка только не могла, у неё экзамены. Сколь лет проработала, а потом начала учиться. Может, так оно и лучше: узнай сперва работу, а потом – учись? Чтоб не зазря.

Пасха минувшим воскресеньем прошла. И пасху не праздновали. Не только потому, что Тимофей Несторович болен – веры в того Бога давно не стало, с войны: разве допустил бы всемогущий такой разбой? Он бы тех гитлеров ещё в чреве материнском распознал и на белый свет не допустил явиться. Ежели и есть где-нибудь тот, имя которому Бог, то не достоин он этого звания, потому– пустой звук, пустое место, без души. Душа должна быть в Боге, как в человеке, есть она – есть Бог, есть человек; нет её – тогда ни Бога, ни человека.

Но сдобного баба Поля настряпала и яиц накрасила, в луковичной шелухе сварила. На радость ребятишкам. Как увидят – глазёнки заблестят: эко диво – яичко крашеное! Серёжка, маленький, так сразу в рот его потащил, необлупленное...

Напекла, накрасила. В этом нет худого – так было заведено раньше, от родителей унаследовано. Душа радуется, когда достаток, когда белый хлеб на столе. И, опять же, как узелок в памяти: живи, радуйся, но не забывай, что так было не всегда...

«Эта крепкая, – баба Поля убирает в сторону две бутылки с коньяком. – Водочку – нельзя. А это какое же?»

Баба Поля рассматривает бутылку с нерусскими буквами и яркой картинкой, но названия не может вспомнить или не знает вовсе. «Ах ты, господи! Хорошее, поди, а боязно, когда не знаешь. Тимофей заждался...» Она уже начинает тревожиться, ей кажется, что прошло много времени, пока она перебирает десяток бутылок, но вот знакомая наклейка и по-русски – «Хемус».

«Вот это подойдёт», – решает баба Поля. Бутылка закупорена пробкой намертво. Баба Поля находит в кухонном столе штопор, ввинчивает его, тянет на себя, но – безрезультатно. Переведя дух, берётся снова.

– Чтоб тебя… – шёпотом ругается баба Поля. Пробка нехотя поддаётся. – Прости меня, грешницу...

Осторожно, как валерьянку, накапывает вино в рюмку.

– Счас, Тимоша, счас, – шепчет баба Поля, следя как медленно-медленно прибывает на дне, дрогнула рука – и враз, плеснувшись, вино наполняет рюмку более чем на треть.

– Ох ты! Не много ль будет? – несёт Тимофею Несторовичу.

Он лежит недвижимый, и баба Поля пугается: «Что это?!»

Но Тимофей Несторович жив, только ему страсть как плохо, на нём, видится ему, опять та проклятая рубаха, она жжёт его, как огнём; он не может сбросить её сам и лежит, стараясь совсем не дышать. Но... шаги! Куда деваться?!

Тимофей Несторович открывает глаза, видит Полю, вспоминает, что между ним и рубахой – тридцать лет... Но грудь горит. «Это не старость, не болезнь, – знает Тимофей Несторович, – это жжёт позором... Поля спасёт. Она принесла...»

Баба Поля помогает Тимофею приподнять голову, придерживает его руку:

– Хемус я тебе, Тимоша. Водка – она злая. Нельзя водку-то.

Тимофей Несторович не воспринимает её слов. Он вслушивается в то, как жидкость продвигается к огню: вот подойдёт и потушит... Странно: в горле стало теплее, а в груди полыхнуло – и жар стал спадать. Странно и хорошо.

Баба Поля говорит что-то ещё – он согласно прикрывает глаза.

И вовсе не страшно. Всё прошло давно. Тогда его оглушило потому, что он ничего не знал. И в мыслях не было. Даже когда Сашка, сын убитой соседки, выдавил из себя: «Дядя Т-тимофей, на т-тебе б-батина рубаха!» – и тогда он не понял.

Соседку перед тем, примерно за полгода раньше, кто-то пристукнул топором. Никто толком не мог понять: за что. Безвредная была старушонка. Да если б кто имел злобу, всё равно не стал бы грех на душу брать: Пелагея – так её звали – дышала на ладан. Была она при всех болезнях, какие положены в её возрасте, а тут ещё горе придавило: пришла похоронка на старшего сына. Потом другое: старик её не выдержал – сковырнулся. Известное дело: беда в одиночку не ходит.

Осталась Пелагея без поддержки, слегла. Сашка, второй сын, хоть и был рядом, а не то. Слишком велика была разница в годах: по этой разнице он годился Пелагее во внуки, а не в сыновья.

Как схоронили отца, Сашка перестал почти совсем дома появляться. Дневал и ночевал на заводе. Делу учился так, будто от этого зависело – жить или умереть. Тимофею Несторовичу в свободную минуту роздыху не давал: «Покажи, научи». Этим и прирос к сердцу, как свой; будто стал самым старшим его сыном. Когда приходил домой – долго не задерживался. Сделает что надо: дров наколет, воды принесёт, полы вымоет – и к Тимофею Несторовичу. Здесь весело: два парнишки и две девчонки.

У Тимофея Несторовича даже такая мысль росток дала: «Аня подрастёт – лучшего жениха не сыскать». Потом дело повернулось так, что зачах этот росток, подрубленный на корню...

Когда убили Пелагею, оба – Сашка и Тимофей Несторович – были на заводе. Пришли вдвоём. В доме – милиция, на дворе и в дверях– народ. Бабы и ребятишки. Неслыханное дело: беспомощную старуху зарубить, если взять что хотели – она не помеха. Жуть!

Было ли что взято, Сашка сказать не мог. Брать, в общем-то, было нечего.

Марья – ох, Марья! – смотреть не пришла. «Не могу», – сказала, и в лице – ни кровиночки.

Милиция к ней сама приходила. Марья часто помогала Пелагее по дому – вот у неё и спрашивали: «Кто бы мог? Не видала ль кого? Когда была в последний раз в доме у Пелагеи?»

Марья ничего не сказала. В тот же день, когда убили, и была. Можно было и не спрашивать – каждое утро заходила. Как управится с делами у себя, так сразу – к соседке.

Печь протопить, если Сашки не было дома, прибрать маленько, если самой Пелагее невмочь, а главное – живым словом перемолвиться. Для Пелагеи это было главным подспорьем, единственным лекарством.

«Ах, Марья, Марья... Змея подколодная! Пятнадцать лет вместе прожили, а не знал её».

Снова огонь занимается в груди Тимофея Несторовича, пробивается наружу. Нет, это не огонь. Это опять рубаха на нём. Жжёт и давит.

«Снять!»

Тимофей Несторович от напряжения приходит в себя, открывает глаза, видит пустую комнату, немного успокаивается: «Это не рубаха, это смерть за мной пришла».

Тогда тоже готов был умереть или сквозь землю провалиться...

Работа была адова. Без счёта сил. Без времени. Без передышки. Казалось: взвалил однажды на себя непомерную тяжесть, такую, что вот-вот жилы лопнут, да так с ней через годы войны и шёл. Тащил шаг за шагом, не позволяя себе остановиться на миг, расслабиться. Иначе вновь не поднять.

Тут Марья и ударила со всего размаха.

Сорок четвёртый год тогда на зиму повернул. Немцев на фронте били, гнали; земля очищалась от скверны; всё чаще звучали по радио торжественные сообщения об освобождении городов, сёл и деревень.

Но от этого только на душе легче становилось. Работать же приходилось ещё больше.

И похоронки шли и шли.

Тогда же и Полина Филипповна получила свою. Крепкая она была женщина – виду старалась не подавать, да ведь такое горе не утаишь.

Зашла Полина Филипповна к ним вечером на Октябрьский праздник за какой-то надобностью, а скорее всего, надобность была в людях. Тяжко в одиночестве, особенно когда горе горькое, как рана свежая, болит и кровоточит и не отпускает ни на шаг ни днём, ни ночью.

Не осталось у Полины Филипповны к тому времени близких: родители умерли, брат не вернулся с финской; не было детей – бесплодной оказалась её женская стать. Похоронка отняла мужа, оборвала последнюю нить.

Тимофей Несторович помнит ясно тот вечер. Врезался он в память и живёт, когда всё другое отболело и погасло.

Всей семьёй они сидели за столом. В чугунке, стоявшем на столе, дымилась паром картошка. Возле каждого на столе – по ломтику хлеба. Марья позаботилась.

А перед тем она, Марья, достала из сундука и подала ему, Тимофею, рубаху. Совсем новую, только слева, чуть пониже воротничка, было небольшое чернильное пятнышко. Не очень заметное на сером, в тёмную клетку, фоне.

Тимофей Несторович, признаться, обрадовался подарку. С тех пор как шла война, из одежды ничего не покупалось. Наоборот, что было лишнего – обменивалось по великой нужде на продукты. Только лишнего быстро не стало: нужда как вошла однажды в дом, так в нём и осталась – вечным поселенцем; дети подрастали – и что можно было, то переделывалось для них.

Обносился к тому дню Тимофей Несторович – дальше некуда. Снял он свою единственную рубаху, не рубаху, а решето – на неё даже заплату посадить уже невозможно было, – снял, положил в уголок у порога, а новую – надел.

«Вот куда, наверное, ушла её шаль весной. Хоть старая, но шаль. Самой на улицу выйти не в чем...» – подумал Тимофей Несторович.

– Спасибо, Марьюшка, – сказал он, – как ты только умудряешься и кормить, и поить нас, да ещё и обновку припасти?

Марья не ответила, не улыбнулась даже. Она вообще с тех пор, как похоронили соседку, была какая-то странная, вроде как не в себе. Так оно и было: не в себе. Иначе ни за что не показала бы никому эту рубаху.

В этой-то рубахе и сидел за столом Тимофей Несторович, когда зашла Поля. Пригласили её за стол. Она отказывалась, но потом всё-таки села. К хлебу не притронулась, а горячую картофелину с солью съела. После пили чай. Без сахара, но пахучий, заваренный сушёными смородиновыми листьями.

Зашёл Сашка, сын убитой соседки Пелагеи. Посадили его выпить чайку, нашлась ему и картофелина, остывшая уже. Марья оставила.

Потом слушали радио. Сашка – он сидел напротив Тимофея Несторовича – вдруг, запинаясь, сказал: «Д-дядя Т-тимофей, на тебе б-батина рубаха!»

Позже Тимофей Несторович всё понял, всё узнал, а чего не узнал – представил... Всё, как было.

А тогда он недоумённо посмотрел на рубаху – в то место, куда впились Сашкины глаза – под воротничок с левой стороны, потом перед ним промелькнули напуганные лица детей, ладонь Полины, прикрывшая в беззвучном крике рот, и усталое, почти равнодушное лицо Марьи.

– Какого бати? – не понял Тимофей Несторович. – Твоего? Что? Как это?

Сашка поднялся, медленно, боком, пошёл к двери.

Только тогда догадка, страшная, невероятная, обожгла мозг Тимофея Несторовича, вонзилась ножом в грудь, сдавила петлёй горло...

Марья молча сидела на стуле, безучастная, отрешённая...

Баба Поля вышла за калитку посидеть на лавочке. Не просто посидеть, как бывало раньше, а увидеть кого-нибудь из знакомых, кто написал бы телеграммы и снёс их заверить в больницу.

Скорее всего это будет Саша, Александр Григорьевич, уважаемый человек на том самом заводе, где работал когда-то и Тимофей Несторович.

...После того страшного дня, когда узнал отцову рубаху, долго не заходил Саша в дом Тимофея Несторовича. Армию уж отслужил – потом зашёл. Поначалу то хмурился, то смотрел виновато...

Говорят, строгий из него начальник вышел, но он, Саша, простой. С телеграммами не откажет, сделает как нельзя лучше. Строгость у него – от заботы. Понапрасну он даже своего шофёра не тревожит: на работу и с работы домой едет не на машине, а в автобусе. Остановка рядом, чего не ездить?

Живёт он, конечно, не в том домике, где когда-то жил с Пелагеей, с матерью, а потом, сирота, один. Переехал в новый дом, в квартиру хорошую, с туалетом тёплым, с водой – и горячей, и холодной, да много чего в том доме есть. Вот стоит – через улицу только перейти.

Когда-то пустое место было, а теперь понастроили и домов, и столовую, и магазинов два. Почти до самого леса добрались. До кладбища почти...

Снесут Тимофея на кладбище, зароют в сыру землю, и останется она одна-одинёшенька...

Никуда не поедет, будет доживать свой век здесь. А потом рядом с ним и ляжет.

Как быстро жизнь пролетела – будто день! Тридцать годков бок о бок с Тимофеем, рука об руку. Боязно тогда было решиться, ох боязно. Что она была против Марьи? Сухое дерево против берёзы кудрявой... Но если б только это. Ведь подумать – так и знать-то его не знала. Видела мельком, когда шёл на работу или с работы домой, а то ещё во дворе, когда с дровами возился.

По-соседски надобность какая возникнет, то – к Марье. Да и с ней, с Марьей, разговоров душевных не водили. Разные уж очень были, да и жизнь разная: у Марьи четверо и муж, а она одна как перст; о себе забота, себе радость – когда весточку от мужа получить доводилось. Потом и вестей ждать стало неоткуда...

Почти не знала его. Да. Но и это – не главное...

Постучал к ней Тимофей поздненько – открыла дверь. Ветром снег захлёстывало через порог в сени, враз прохватило холодом до самой души... Какой же это день был? Забыла. Но сорок пятый ещё не наступил. Недели две, однако, оставалось. Провела его в дом, спросила: «Ай опять что стряслось?»

Он сел на скамейку у стола, повернулся всем телом к печи – оттуда исходило тепло, ничего не ответил. Вздохнул только и смотрел горестно в тёмный угол.

И она поняла.

Чего ж не понять? Четверо в доме, а отец на работе.

После всего, что случилось... Конечно, Алёшка уж большой был – четырнадцатый шёл, и Аня могла без матери управляться – двенадцатый год ей доходил. А Верочке с Васяткой всего одиннадцать на двоих. Погодки, как грибки лесные, – один за другим. И всё уже понимали про мать. Убивицу.

Старшим – в школу, а эти – одни дома. Каково им? За малыми глаз нужен.

Потому и пошла. Оттого и боязно было.

Сперва только день проводила у них, а потом пришлось совсем перейти. Что оставалось делать? Работу бросила. Как объяснишь – почему? Соседу помогать детей воспитывать? Другое дело – замуж вышла. За многодетного. Да и ребята, она видела, тревожились, когда Тимофей Несторович не приходил домой и им одним ночевать приходилось. Вот и перебралась...

Ох, жизнь! Не разобрать: где грех, а где – святое.

Детей жалела, но виду не показывала. К себе не старалась привязать. Мать, какая ни есть, она – мать. Не на век отлучена, пройдёт срок – вернётся к детям. Об этом помнила Полина Филипповна, когда шла в чужой дом. Помнила, когда случилось взаправду стать женой Тимофея Несторовича.

Первое-то время так, по нужде пришлось: в тесном доме одна кровать им причиталась с Тимофеем; хоть и широкая, да не чисто поле, не разминёшься. Тимоша...

Как потом полюбила... Вспомнишь – сердце замирает. В молодости первого мужа своего так не ласкала.

Баба Поля стряхивает с себя наваждение, пытается следить за людьми, выходящими из автобуса: рабочий день должен бы уже закончиться – вот-вот пойдут нужные люди.

Но пока нет. Больше идут незнакомые или знакомые, но из тех, кому до её забот дела нет. Поздороваются – и спешат дальше.

Выпал из задней двери автобуса пьяный мужичонка под ноги людям. Понатужился, встал, покачался, как ковыль на ветру, угадал дорогу и – двинулся. «Эк угораздило! Уработался за день, сердешный. Когда успел только?» – баба Поля с презрением и одновременно с состраданием видит, как пьяный, сделав несколько торопливых шажков под улетающее тело, стелется на тротуар, лицом на шершавый асфальт, лежит некоторое время, раскинув руки, как подбитая птица, потом встаёт, роняя красные капли с изодранного лица на руки, одежду... Потом всё повторяется: короткая пробежка, полёт, приземление...

Медленно, трудно даётся дорога к дому, но человечек неукротим в своей цели: достичь.

«Тимофей тоже под конец шибко её любил, клятую, – вздыхая, думает баба Поля, – а вот эдак-то не напивался. Меру соблюдал».

Как он там? С винца-то вроде полегче ему стало. Счас, дождусь вот только, пойду погляжу: не надо ли чего».

Ему не надо. Никогда ничего не просил, не жаловался. Вот только эти дни – выпить капельку. Потому и отказать трудно. Грех.

Тимофей Несторович лежит умиротворённый. Поля – молодец. Дала винца – облегчила душу. Избавила от наваждения. От рубахи избавила. Теперь он помнит, что не рубаха его жжёт, а болезнь, смертушка за ним пришла. Пришла, ну и ничего. Ладно. Подождёт.

Он её ещё тогда ждал, тридцать лет тому назад. Нет, не хотел, чтобы пришла, но почему-то думал, что она недалеко. Придёт и покарает его.

Но, оказывается, легко хотел отделаться.

Жизнь оказалась куда большим наказанием. Оно виделось ему в глазах испуганных детей, осиротевших при живой матери; в убегающем виноватом взгляде Саши – Саша, рассказывая, откуда взялось на рубахе его отца чернильное пятнышко, избегает смотреть в полупустой зал, где на первом ряду – он, Тимофей; в понурой, безучастной фигуре Марьи.

Потом Марья рассказывает. Монотонно и безразлично к себе, к тому, что её ожидает. Не говорит – камни кладёт на душу своему Тимофею, могильные плиты на его тело. Того и гляди раздавят.

Говорит о том, как плохо было весной у них в доме. Картошка, что накопали осенью в огороде, кончилась. Ничего не осталось у них, что можно было сменять на продукты. Говорит, что продуктов, выдаваемых по карточкам, хватало только на то, чтобы не умереть; что страшно было ей было думать по ночам о голодных детях, но ещё страшней стало, когда однажды она обнаружила, что утеряла карточки за целую неделю. Несколько дней она держалась, давала детям те крохи, что умудрилась выменять на старую свою шаль, тянула, как могла. Хорошо ещё, муж в те дни дома не появлялся, ночевал на заводе.

Все эти дни она бывала у соседки, Пелагеи. Помогала ей приготовить еду, убирала в комнате. Заглянула однажды в ларь, стоявший в кладовке, а там, на дне его, – кринка, закрытая камешком, и две баночки. В кринке – почти наполовину– просо. Одна банка пустая, а в другой, прикрытой блюдцем, на дне – жир. Не жир – выжирки от сала. Давнишние, но годные.

Берегла Пелагея, стало быть, на самый чёрный день.

А у Марьи – вот он, этот день, наступил, чернее некуда. Давит детей голодом, грозит унести в могилу. Почти три года продержались, война на конец поворачивать стала. Неужто отдать на погибель? Помутилось в голове у Марьи. Подумала: всё равно Пелагее мало жить осталось. И боялась, что Пелагея может добрести как-нибудь в кладовку и заглянуть в ларь, но кринку и банку унесла.

Только что эти крохи для такой семьи? Решилась посмотреть у Пелагеи в сундуке – может, найдётся что-нибудь для обмена.

От кровати до сундука – руку протянуть – близко. Но, бывало, дрова об пол загремят, а у Пелагеи и веко не дрогнет. То ли спит крепко, то ли так не слышит.

Замок на сундуке для порядка висел, открывался без ключа. Сняла потихоньку его, а крышка плотной оказалась – в руках слабость – не поддаётся. Принесла топор, лезвием в щелку – открыла. Сумрачно было, к вечеру, но разглядеть смогла: в сундуке среди негодного старья кусочек ситца нашла и рубаху.

Вдруг, как ударил кто, оглянулась – глаза!

Топор в руке – сама не поняла, как это случилось... Пелагея звука не издала и не шевельнулась.

Марья вздрагивает, в ужасе оборачивается, будто вновь взглядом в затылок ей – Пелагея. От резкого движения летит на пол гребёнка, небрежно забранный узел волос раскручивается, и они накрывают ей плечи и спину. Рукой к груди – сердце остановилось. Серое лицо становится мраморно-белым, мертвеет. Только бровей излом чёрен да расширенные глаза. Затем кровь приливает к лицу, и впервые за много месяцев оно обретает живой цвет.

«Красивая Марья!» – обожгло полузабытое...

На ожившем лице её – то решимость, то боль, то отчаяние. Острой жалостью к жене, к детям рвёт сердце Тимофея.

Она улавливает это состояние его души, подаётся к нему, осмеливается взглянуть в лицо: «Спаси! Помоги... Дети же пропадут!» «Почему ты этого не сказала тогда, Марья?!» – молчаливый упрёк Тимофея суров, наткнувшись на него, она опускает взгляд. Опадают руки, Марья никнет.

Вновь как во сне отвечает Марья на вопросы.

Ситец потом на ведёрко картошки сменяла, а рубаху – сберегла. Ничего не думала. Рубаха вроде новая была, а Тимофей Несторович обносился совсем. Сперва боялась, а потом забыла как-то, что может сын Пелагеи, Сашка, о рубахе знать. Пятнышко это она и не заметила вовсе.

Сашка в стороне сидит. Закусив ладонь, горестно смотрит в тёмный угол, брови сведены, поперёк бровей – борозда.

Холодно. Холодно в зале. Или это вопросы леденят душу? Марья всё так же монотонно говорит про свою болезнь, а Тимофей Несторович осознаёт, что не те, последние, неудачные, роды, а другая, в тысячу раз хуже Марьиной хвори, болезнь поразила её.

«Где ж ты был, Тимофей? Почему не уберёг?»

Этот вопрос – сам себе судья – задаёт себе Тимофей Несторович.

«А если бы вы попросили вашу соседку, Пелагею, – поделилась бы она с вами крупой?»

«Зачем он спрашивает? – думает Тимофей Несторович. – Разве это что-нибудь меняет?»

Марья молчит. «Не знаю», – наконец роняет она.

Она действительно не знает.

И ещё вопрос. И ещё...

...Кладёт, кладёт Марья камни. Уж и дышать тяжело. Но это ничего. Это хорошо. Пора. Помирать пора. На лице Тимофея Несторовича не боль, не страдание, а светлое ясное выражение. Надежда на избавление, на скорое окончание пути.

Баба Поля видит, как из автобуса выходит Валентина, Серёжкина мама, того самого Серёжки, с которым Тимофей и она, баба Поля, нянчились. На руках у неё – Серёжа, собственной персоной.

Увидев бабу Полю, Валентина подходит к ней, опускает сына на землю.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

Женщины приветствуют друг друга.

– Дла-те, – говорит и Серёжа.

– Давай твою рученьку, маленький, – баба Поля берёт мягкую ласковую ладошку в свою высохшую и жёсткую ладонь, наклоняется, целует ручонку с обеих сторон, садит мальчика к себе на колени. – Как ваши дела, хорошие мои?

– Идём, наконец, в садик, – отвечает Валентина. – Ох, канители! На полмесяца мороки. Анализы, справки. А у вас как?

– Да вот: жду Сашу. Александра Григорьевича. Сколь счас, уже больше пяти?

– Нет, ровно. Я же не с работы, а из консультации. Зачем вам Александр Григорьевич?

– Телеграммы попрошу отправить.

– Что? – пугается Валентина.

– Плохой Тимофей мой Несторович. Пущай ребятки приедут. Всё одно уж...

Валентина молча сочувственно покачивает головой, забирает сына.

– Надо нам идти. Извините, проголодался он. Есть хочешь?

– Хо-чу, – чётко выговаривает Серёжа и машет ручкой бабе Поле.

Она тоже поднимает руку им вслед, улыбается светло и печально, смахивает выбежавшую невесть зачем слезу.

Вот ведь, на склоне лет только узнала, что такое есть малое дитя. Тимофеевых приняла уж большенькими, да ещё после такого горя. Дитя должно быть в радости, тогда и родители будут счастливы.

Маленького – не довелось воспитывать бабе Поле.

Однажды показалось ей: будет у неё свой ребёночек, думала: совсем породнятся с Тимофеем. Надеждой своей она не стала делиться с Тимофеем Несторовичем прежде времени. Ходила, прислушивалась к себе, радостно-затаённая, ждала.

И жизнь стала поворачивать к тому времени на лад. Война отходила в прошлое. Что ж не родить?

Возраст, правда, уже был не малый. Для первого ребёнка так и вовсе. Но – не судьба.

Как раз в тот день, когда поняла, что обманулась, что надеждам не суждено сбыться, вернулась Марья.

Все были дома – будто нарочно подгадала.

День был радостный: Алёша приехал на побывку – он уже два года учился на офицера, Аня поступила в институт, на химию; ребятам помладше – Верочке и Васятке – обновки к школе купили: Васятке ранец, взамен полотняной сумки, а Верочке – юбку и фартучек.

Марья тихо вошла, без стука. Никто и не заметил, все разговаривали и смеялись. И вдруг враз почувствовали, что ест


Иван (Виктор) Павлович Комлев (Иванов)