Василиса просыпается рано. Летом ее будят петухи, зимой она петухам не доверяет: из-за холода они могут проспать, а ей просыпать нельзя. Некоторое время она еще лежит в кровати и думает, что сегодня ей надо сделать то-то, то-то и то-то – она как бы прикидывает день на вес, тяжелым он будет или нет. После этого Василиса вздыхает и опускает с деревянной кровати на крашеный пол ноги – кровать вслед за ней тоже вздыхает, и они обе успокаиваются. Василиса одевается и смотрит на стену напротив, она думает, что, слава богу, наконец-то вывела всех тараканов, ни одного не видать.
Это полусонное-полубодрствующее состояние длится у нее недолго. Она не замечает его, для нее это всего один шаг от сна к работе, один-единственный шаг. Одевшись, Василиса срывается и начинает бегать. Она затапливает русскую печь, лезет в подполье за картошкой, бежит в амбар за мукой, ставит в печь разные чугунки, готовит пойло для теленка, дает корм корове, свинье, курам, доит корову, процеживает сквозь марлю молоко и разливает его по всевозможным банкам и склянкам – она делает тысячу дел и ставит самовар.
Она любит ставить самовар. Первая волна работы схлынула, рань прошла, и теперь Василиса по привычке испытывает жажду. День у нее разделяется не на часы, а на самовары: первый самовар, второй, третий... На старости лет чаепитие заменяет ей чуть ли не все удовольствия.
Она еще бегает, возится с чугунками, а сама все время посматривает на самовар: вот он уже посапывает, вот начинает пыхтеть, а вот забормотал, заклокотал. Василиса переносит самовар на стол, садится к нему поближе и вздыхает. Она всегда вздыхает, вздохи у нее имеют множество оттенков – от радости и удивления до боли и страданий.
Василий поднимается не рано: рано ему подниматься незачем. Единственное, как в бане, маленькое окошечко в его амбаре на ночь занавешено: Василий не любит лунный свет, ему кажется, что от луны несет холодом. Кровать стоит изголовьем к окошку, по другую его сторону стоит столик. У дверей на гвоздях развешаны охотничьи и рыболовные снасти, поверх них полушубки и телогрейки. Просыпаясь, Василий сдергивает с окна занавеску, жмурится от врывающегося света, а прицыкнув к нему, заглядывает в окно: как там со снегом, с дождем, с солнцем? Он одевается молча, совсем молча – не пыхтит, не кряхтит, не стонет.
Когда Василий входит в избу, Василиса не оборачивается. Он садится у другого края стола и ждет. Не говоря ни слова, Василиса наливает ему стакан чаю и ставит на середине стола. Он придвигает стакан к себе и отпивает первый обжигающий горло глоток, который уходит внутрь твердым комом.
Василиса пьет чай вприкуску с сахаром-рафинадом. Василий пьет без сахара, он его не любит. Он считает, что все надо потреблять в чистом, первозданном виде: водку – так без примесей, чай – так неподслащенный. Он выпивает свой чай и ставит стакан на середину стола. Василиса берет стакан, наливает и опять ставит на середину.
Они молчат. На кровати у стены, скрючившись, спит Петр, последний сын Василия и Василисы. Его голые колени выглядывают из-под одеяла – так всегда, и зимой и летом.
Василиса вздыхает и наливает себе еще стакан чаю. Василий ставит свой стакан на середину стола, поднимается и уходит. Василиса не оборачивается, когда он уходит.
– Эй, отик, – говорит она Петру, – вставай, а то пролежни будут.
Петр с неудовольствием открывает глаза и прячет колени под одеяло.
– Вставай, отик, – беззлобно повторяет Василиса. – Не на Лену выехал. Пей чай да отправляйся.
Таня, жена Петра, тоже просыпается, но ей на работу не идти, она ждет маленького.
– Ты лежи, – говорит ей Василиса. – Тебе торопиться некуда. Отика поднимать надо.
Для нее все лентяи делятся на три категории: просто лентяй – или лентяй начинающий, лодырь – лентяй с опытом и со стажем и отик – неисправимый лентяй. Третью категорию в этом разделении Петр не заслужил, и Василиса знает, что она несправедлива к нему, но поворчать ей надо.
– Отик – он и есть отик, – бормочет она.
Она уже снова на кухне, что-то доваривает, дожаривает. День еще только начался. Василиса вздыхает – весь день еще впереди.
***
Вот уже почти тридцать лет Василий живет в амбаре, среднем среди трех, стоящих одной постройкой. Амбар маленький и чистый, без сусеков, с ладно сделанным, как в избе, полом и хорошо подогнанным потолком. Летом раньше в нем спали ребята, но это было давно, очень давно – еще когда Василий жил в избе.
На зиму он ставит к себе в амбар железную печку. Пять лет назад Петр провел к нему свет, но с тех пор ласточки почему-то перестали вить гнезда над дверью амбара и куда-то переселились. В первое время Василий огорчался, он любил наблюдать за ними, но потом привык и без них.
Только раз в день, еще когда молодые спят, Василий заходит в дом, и Василиса наливает ему стакан крепкого горячего чая. Она сидит у одного края стола, он у другого. Они молчат – ни разу они не сказали ни слова, будто не видят друг друга, и только по стакану, который ставится на середину стола, каждый из них знает о присутствии другого. Они молчат, и это не натянутое молчание, это даже вовсе не молчание, а обычное физическое состояние без слов, когда слов никто не ждет и они не нужны.
Обедает и ужинает Василий у себя в амбаре. У него есть кой-какая посуденка, и он давно уже сам научился готовить. Правда, его стряпня бесхитростна – все больше каша да макароны вперемешку с консервами, но иногда, если повезет на охоте, бывает и свеженина. В такие дни на довольствие к нему переходит и Петр – то и дело он бегает в избу за сковородой, за солью, еще за одной вилкой, еще за одним стаканом – значит, с удачи взяли бутылку.
– Если ты там загулеванишь, домой не приходи! – кричит ему вслед Василиса. – Вот отик!
«Отик» она произносит нараспев, с удовольствием.
У амбара вьются ребятишки: тут и Петрин Васька, названный в честь деда, и все трое Насти-ных. Настя, средняя дочь Василия и Василисы, живет в этом же доме, но в другой половине – дом разделен на две половины, и меньшая досталась Насте. Через три дома живет и старшая дочь Анна, она замужем за учителем.
Василий не скупой. От добычи он оставляет себе немного, ему много и не надо. Самый большой кусок он отдает Насте – ей приходится хуже других: трое ребятишек на шее, мужика нет. Петр отрубает для себя кусок сам и сразу же, чтобы не мозолил глаза, уносит его в свой амбар. Оставшееся мясо Василий делит пополам и одну долю велит ребятишкам отнести Анне. Ребятишки убегают всей гурьбой. Тогда-то и появляется сковорода со свежениной – с еще шевелящейся от жара, с побрызгивающим и потрескивающим салом, с прожаренными до корки боками больших кусков. Дверь закрывают, бутылку открывают.
Без тайги Василий жить не может. Он знает и любит ее так, будто сам ее сотворил, сам разместил и наполнил всеми богатствами, какие в ней есть. В сентябре он уходит за орехами и бьет шишку до самого снега, затем сразу наступает пора промысла – Василий промышляет белку и соболя дважды, до Нового года и после Нового; весной опять орехи: после снега шишка-паданка валяется под ногами, в мае можно брать черемшу, в июне грех не половить таежных красно-черных хариусов, в июле поспевает ягода – и так каждый год.
К нему приходят мужики, допытываются:
– Как считаешь, Василий, будет нонче орех или нет?
– Если кедровка не съест, то будет, – хитро отвечает он.
– Оно понятно, – мнется мужик.
– Через неделю пойду на разведку, погляжу, – не вытерпев, говорит Василий. – Вот тогда можно сказать. А сейчас, сам видишь, в амбаре сижу, отсюда не видать.
Он нигде не работает, тайга его кормит и одевает. Пушнины он сдает больше всех, ореха в урожайные годы набивает по пять, по восемь кулей. Еще с зимы ему идут письма от лесоустроителей из Литвы и от геологов из Москвы и из области, чтобы он согласился на лето пойти к ним проводником в экспедицию. Как правило, предпочтение он отдает литовским лесоустроителям: ему интересно наблюдать за людьми из другого народа и запоминать их мудреные слова. Поднимаясь после привала, он, не сдерживая довольной и хитрой улыбки, говорит «айнам», и литовцы смеются и идут вслед за ним. Лесоустроители нравятся Василию еще и тем, что они специально учились, чтобы привести тайгу в порядок, и никогда не пустят в леса пала, а геологи чувствуют себя в ней постояльцами и могут напакостить, повалить из-за десятка шишек богатющий кедр или не притоптать костер.
Уходя в тайгу, Василий запирает амбар на замок, и Василиса, наблюдая за ним из окна, ворчит:
– Как же, обворуют, сундуки там у него добром набиты. Хошь бы штаны с больших денег купил. Ходит с голой задницей, людей смешит. Ни стыда, ни совести.
...Они сидят друг против друга – Василий на кровати, Петр на низкой детской табуретке, сколоченной для него же лет двадцать пять назад, и Василий, еще не захмелев, жалуется на поясницу:
– Болеть, холера, стала. Согнешься, а разгибаться нету ее.
– Пора бы ей болеть, – хмыкает Петр. – Ты бы еще хотел, чтобы в шестьдесят пять лет молодым бегать. И так здоровье – дай бог каждому.
– Один нонче побаиваюсь бельчить, надо товарища искать. – Василий говорит это почти с гордостью: вот, мол, только когда понадобился товарищ.
Петр сосредоточенно тычет вилкой в сковороду.
– Может, ты со мной пойдешь? – спрашивает Василий, зная, что никуда тот не пойдет.
Петр вскидывает вверх свое курносое побритое лицо:
– Так я бы пошел – да кто отпустит? Колхоз не отпустит.
– Колхоз не отпустит, – соглашается Василий.
– Но.
Вопрос решен, и Василий снова наливает в стаканы.
...К Василисе пришла подружка, семидесятилетняя бабка Авдотья.
– Иду, дай, думаю, зайду, на Василису погляжу! – кричит она на всю избу.
Василиса снимает фартук – она что-то стирала и не достирала – подходит к Авдотье и протягивает ей руку.
– Давай поручкуемся, старуха Авдотья.
У бабки Авдотьи рука слабая, как тряпка.
– Иду, дай, думаю, зайду на Василису погляжу! – снова кричит она. – А тебе и присясть некогды.
– А как присядешь? – с готовностью откликается Василиса. – Весь день на ногах, то одно, то другое...
– Ее и за тыщу лет не переработать! – кричит бабка Авдотья. – Попомни, Василиса, она все равно после нас останется. Хошь конем вози, а останется.
– Останется, останется, – кивает Василиса. – Ее из одного дня в другой перетащишь, а уж надо дальше тащить. Так и кочуешь, как цыган с торбой.
– И никуда не денешься!
– А куда денешься?
– Нет, нет.
Они долго и согласно кивают друг другу головами. Потом бабка Авдотья спрашивает:
– У тебя Петра-то где – на работе?
– Как же, жди – на работе! – хмыкает Василиса. – Евон, в амбаре заперлись, поливают, поди, на чем свет стоит.
– Во-во-во! – обрадованно кричит Авдотья. – У меня с зятем такая же история. Один зять трезвенный, а другой просыхать не хочет.
Василиса понимающе кивает.
– Ты-то туда не заходишь? – Бабка Авдотья головой показывает в сторону амбара.
– Ты, старуха, ума, ли чо ли, решилась, – обижается Василиса. – Да я с ним в уборной рядом не сяду. Ты сморозишь – хоть стой, хоть падай.
– Хех-хе-хе, – смеется бабка Авдотья. – Интерес меня взял, я и спросила. Думаю, может, на старости лет сошлися, а я знать не знаю.
– Не болтай, старуха Авдотья.
...Василий взбалтывает остатки водки и разливает, Петру неудобно сидеть на детской табуретке, и он пересаживается на кровать.
– Обидно мне, Петька, что ты тайгу не уважаешь, – говорит Василий. – У нас вся родова была таежники, а я умру, и ружье продавать надо.
– Я ее уважаю, – слабо возражает Петр, – да кто из колхоза отпустит?
– Оно конечно.
– Никто не отпустит. Если бы я был не тракторист, тогда другой разговор. А так – это головой о стенку биться.
– Ружье не продавай, – вдруг строго говорит Василий.
– Вот еще – зачем мне его продавать?
– Не продавай. Мне жить немного осталось, пускай память обо мне будет. Глядишь, и зверя где встретишь. Ружье доброе.
– Хватит тебе. Сказал, не продам – значит, не продам.
Они умолкают. Последняя водка в стаканах еще не выпита, она мелко дрожит, и сверху при электрическом свете кажется, что она подернулась тонкой пленкой.
– Петька, – говорит Василий, – давай споем.
– Давай.
– Какую петь будем?
– Мне все равно, начинай.
Василий долго не начинает. Он берет стакан и держит его в руках. Потом, склонившись над самым столом, решается.
Расцветали яблони и груши...
Он поворачивается к Петру, и тот подхватывает. Больше они не смотрят друг на друга.
Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой.
Василиса поднимает голову и прислушивается. Бабка Авдотья ушла. Василиса вздыхает, но и самой ей непонятно, что было в этом вздохе.
***
Случилось это года за два до войны. Тогда Василий вдруг задурил: через день да каждый день приходил домой пьяный, а как-то раз попытался избить Василису. Он загнал ее на русскую печку, где деваться ей было уж некуда, и полез вслед за ней. В последнюю секунду под руку Василисе попался ухват, она схватила его, наставила рогами в приподнявшуюся шею Василия и изо всех сил саданула вперед. Василий упал, а она, не выпуская ухвата, спрыгнула и успела прижать его шею к полу. Он извивался, вытянув шею, как петух на чурке перед тем, как ему отрубят голову, хрипел, матерясь, но вырваться из-под ухвата не смог. Василиса выпустила его только тогда, когда он пообещал не трогать ее.
Напившись, Василий, вспоминая этот случай, свирепел от сознания своего позора и набрасывался на Василису с кулаками. Она усмиряла его: с пьяным, с ним справиться было нетрудно. Но как-то раз – Василиса в то время опять была беременной – он схватил топор, лежавший под лавкой, и замахнулся. Василиса до смерти перепугалась, закричала не своим голосом и выскочила из избы. В ту ночь у нее случился выкидыш. Вернувшись домой, она растолкала Василия и показала ему на порог:
– Выметайся!
Василий спросонья ничего не понимал. Она повторила еще решительнее:
– Выметайся, тебе говорят!
Василиса сама вынесла одежонку Василия на крыльцо, и он по деревянному тротуарчику, настланному им незадолго перед этим, перетащил ее в амбар. Вечером он хотел было войти в дом, но Василиса решительно стала в двери:
– Не пущу!
Они прожили вместе двадцать лет, и у них было семеро детей. Два старших парня уже работали, младшему, Петьке, пошел пятый год. Когда грянула война, председатель сельсовета послал нарочного по домам, чтобы все знали и чтобы никто не собирался в тайгу. Василисина семья как раз сидела за столом. Нарочный, сопленосый мальчишка, которому война представлялась игрой для взрослых, забарабанил в окно и весело закричал:
– Э-э-эй! Война началась! Война!
Сразу же пришел Василий, и Василиса не стала его выгонять, не до того было. Он сел на лавку у двери, положил руки на колени и молчал – видно, одному в амбаре молчать было невмоготу.
Через три дня он опять пришел, уже собранный, с мешком. Мешок он оставил у дверей, сам прошел на середину горницы. Все встали, Василиса тоже. Василий, сморщившись, потерянно махнул рукой и стал неловко тыкаться лицом в ребячьи плечи. Потом он подошел к Василисе и остановился перед ней. Ребята смотрели на них и мучительно ждали.
– Василиса, – хрипло сказал Василий, – по суди меня боле, – убьют, поди. Ты тут ребят... того...
Василиса первая подала ему руку, Василий пожал ее и, не договорив, ушел. Он аккуратно прикрыл за собой ворота и зашагал к сельсовету, где фронтовиков ждали подводы.
Потом подводы выезжали прямо со двора. Василиса проводила на воину двоих старших сыновей и дочь Липу. Каждый из них садился в сани или в телегу еще во дворе, и Василиса сама открывала ворота, прижимала фартук к губам и, крестясь, смотрела, как из дворов одна за другой выезжают подводы и медленно двигаются по улице за деревню, как поют пьяные мужики, как, хватаясь за них, голосят бабы. Василиса не ходила за деревню, она стояла у ворот, а потом закрывала за собой ворота, словно запиралась от новой подводы.
Один из сыновей не вернулся совсем, а другой вернулся, но сразу же уехал в город и теперь живет там. Василий пришел позже всех.
Была уже осень, в деревне копали картошку. Василиса только что принесла на себе мешок и собралась высыпать картошку в подполье, когда прибежала Настя:
– Мама, отец приехал! Идет.
Василиса выпрямилась.
– Живой, выходит, остался, – рассуждая сама с собой, неторопливо сказала она. – А вот Сашку убили.
Не развязывая мешка, она сбросила его в подполье и вздрогнула, когда он ударился о твердое. Раздражаясь все больше и больше, Василиса ушла в горницу. Переодеваться она не стала, ни к чему. Когда на крыльце послышались шаги, она готова была ругаться. Василиса не могла понять, устала она или ее тошнит.
– Это я, Василиса, – сказал Василий от порога, и она опять вздрогнула, потому что давно не слышала его голоса. Она молчала, но ее лицо, готовое к ответу, не выдерживало, и она, подчиняясь этой готовности, произнесла:
– Сашку убили.
Василий кивнул.
Больше она ничего не сказала. Слава богу, прибежали ребята, и ей можно было уйти во двор и заняться своими делами. Потом пришли гости, мужики, тоже вернувшиеся с войны, а Василиса сидела на кухне, пока не устала сидеть. Тогда она зажгла лампу, полезла в подполье и стала перебирать картошку.
Мужики пели незнакомыми, приобретенными где-то там, на войне, голосами, приобретенными и в криках «ура», и в криках о помощи, – Василисе казалось, что они собрались только для того, чтобы до конца пропеть и прокричать в себе чужие голоса, вслед за которыми должны начаться их собственные.
Песни были пьяными, но сдержанными, без залихватской удали, и мужики, выводя их нестройными голосами, казалось, все время оглядывались, не случилось ли что-нибудь позади них; казалось, каждый из них приостанавливал себя, чтобы не забыться и не потеряться. И громкий пьяный разговор тоже был сдержанным, он быстро прерывался песнями – все это походило на тупую беспокойную боль, вспыхивающую то в одном, то в другом месте.
Василиса устала и вылезла из подполья, делать ей больше ничего не хотелось. Она позвала Настю и сказала:
– Иди прибери отцу в амбаре.
– Мама! – голосом упрекнула Настя.
– Иди, – сказала Василиса. – Не твое дело.
Почти сразу же в кухню пришел Василий.
– Не хошь, стало быть, простить? – спросил он, вставая прямо перед Василисой. – Не хошь. А я, Василиса, тебе гостинец привез, да все не знал, как поднести.
– Не будет нам житья вместе, – сказала Василиса. – Я, Василий, один раз сделанная, меня не переделать.
– Война всех переделала, – тихо возразил Василий.
– Война, война... – повторила Василиса. – Война – она горе, а не указ. Она и так из баб мужиков понаделала. Когда это теперь новые бабы нарастут? Похоронить ее надо скорей, войну твою.
Она вздохнула. Василий попытался ее обнять, но она отстранилась, и его руки провалились в воздухе.
– Незачем это, – сказала она, отходя. – Я, Василий, спеклась, меня боле греть ни к чему.
Когда он ушел, она боялась, что ей захочется плакать, но плакать совсем не хотелось, и она осталась довольна. В ту ночь она уснула быстро, и ее сон был спокойным, а утром, поднявшись, Василиса увидела, что на улице лежит густой, непроглядный туман – ей захотелось снова лечь в постель и уснуть.
После войны Василий дома жил недолго, он дождался лета и уехал на Лену, на золотые прииски. Прощаясь, он давал понять, что вернется не скоро, может быть, не вернется совсем. Кто знает, разбогатеть он хотел или невмоготу ему стало жить рядом с семьей, да совсем отдельно от нее, как прокаженному. Перед отъездом Василий отдал Петьке все свои ордена и медали, наказав беречь их пуще глаза, постирал с вечера гимнастерку и пошел в деревню прощаться. В тот день он был разговорчивый и веселый, обещал всем присылать деньги, а наутро замолчал, будто уехал раньше срока.
На пароход Василия провожали Настя и Анна, Петька где-то забегался и опоздал. Спустили трап, Василий заволновался. Как-то рассеянно он пожал руки дочерям и ушел, через минуту они увидели его на палубе, но он уже не смотрел на них. Пароход трижды прогудел и отчалил, и Василий, уезжая, по-прежнему стоял на палубе и, кажется, все так же никуда не смотрел и ничего не видел.
Настя вышла замуж уже без него. Среди всех своих сестер и братьев, которые были одинаково медлительными и рассудительными, Настя выделялась порывистостью и удивительной энергией. «Скороспелка», – говорила о ней Василиса. В двенадцать лет Настя была доверенным лицом чуть ли не всех деревенских влюбленных, они передавали ей друг для друга записки, а двадцатилетние девки поверяли свои тайны. В четырнадцать Настя пошла работать на ферму, в семнадцать вышла замуж, через год родила двойню. Она торопилась даже тогда, когда незачем было торопиться, и ее женское счастье, видно, не выдержало такой спешки и лопнуло: через четыре года Настин мужик погиб на лесозаготовках, оставив ей трех маленьких ребятишек. После этого жизнь пошла медленней.
Василий вернулся на другое же лето после своего отъезда. Удачи он на приисках не добыл, денег тоже, он приехал исхудавший и обовшивевший, в одной гимнастерке, которую Настя потом долго парила и проглаживала. Неделю Василий отсыпался в амбаре, никуда не выходя и ни с кем не разговаривая, потом снарядился и ушел в тайгу.
***
Июль, вторая половина месяца. Лето пошло на убыль, но дни стоят душные и тяжелые. Дороги безудержно пылят, и пыль, оседая на крышах, делает дома незначительными, похожими на прошлогодние скирды. Над Ангарой стоит дым; где-то горят леса.
Колхоз уже откосился, уборку начинать еще рано. Колхозники, как могут, используют эту небольшую передышку для себя – теперь начинается личный сенокос. По утрам деревня уплывает на острова, уходит в тайгу, в домах остаются немногие, и они усердно, по два раза в день, утром и вечером, поливают огороды. Над огородами, несмотря на жару, стоит дружный огуречный дух.
У Петра и Насти покос в одном месте – от деревни пятнадцать километров. Бегать каждый день туда и обратно тяжело, поэтому уходят сразу на неделю, чтобы пораньше начинать, попозже заканчивать. На две семьи с ребятишками и с хозяйством остается одна Таня. Василий тоже мог бы никуда не ходить, но он уже привык к таким походам и считает себя обязанным помочь сыну и дочери. Впервые в этом году на сенокос увязался Васька, девятилетний сын Петра.
Погода сенокосная, сено в жару сохнет быстро, по косить тяжело: трава перестояла и высохла еще на корню, так что только успевай отбивать литовки. У Василия прокос широкий, но недлинный, он часто останавливается и курит, отирая рукавом рубахи пот со лба и затылка.
– Васька! – кричит он. – Где котелок?
Васька бегом приносит воду, и Василий жадно пьет, потом задирает голову и щурится на солнце. Кажется, солнце, как мяч, закатилось в яму, откуда ему ни за что не выкатиться, – вот и будет теперь жарить бесконечно.
– Хошь бы какая дешевенькая тучка прикрыла, – бормочет Василий и снова берется за литовку.
Петр косит в сторонке, он в майке, голову повязал носовым платком. Его литовка, вонзаясь в траву, уже хрипит от бессилия. Петр поднимает ее, окунает брусок в воду и начинает быстро водить им по литовке. Потом оглядывается на Василису – она давно уже неподвижно сидит на колодине.
– Мать, – кричит он, – шла бы ты в шалаш! Пускай жара спадет, потом покосишь.
Василиса не отвечает.
– Мама, – услышав Петра, кричит Настя, – иди ставь обед, сейчас все придем!
Василиса поднимается и подходит к Петру.
– Сил нету, – печально говорит она ему и вздыхает. – Износилася. Думала, помогу, ан нет.
– Ты чего, мать? – спрашивает Петр.
– Я отойду, ты не думай. Вот полежу и отойду, а завтра сама своя буду. Это с непривычки, уж год не косила.
Согнувшись, она уходит к шалашу, и все трое – Василий, Настя и Петр – смотрят ей вслед.
– Давай перекурим! – кричит Василий Петру.
Петр подходит к нему и, зажав руками котелок, долго пьет. Потом сдувает со лба капли нависшего пота и садится.
– Чего это с матерью? – спрашивает Василий.
– Старая, – обычным голосом отвечает Петр. – Сколько ей лет?
– На два года моложе меня была.
– Старая, – повторяет Петр.
Поздно вечером они сидят у костра и пьют после ужина чай. Костер то взвивается вверх, и тогда на каждом из них, как одежда, отчетливо видна усталость, то снова сникает. За шалашом, в темноте, собака звучно вылизывает из банки остатки консервов. Ночь ложится на деревья, на скошенную траву, и только на костер, боясь обжечься, она лечь не решается. Костер от этого гоношится, подпрыгивает.
Они долго не спят: начало сенокоса положено, первый день прошел как надо, и все это живет в них ближними, еще не улегшимися чувствами.
– Пора укладываться, – говорит наконец Василий. – Копен девять за день накосили, и то ладно.
– Нет, больше, – быстро поправляет Настя, она всегда говорит быстро. – Я одна копен пять намахала.
– Хорошо бы больше, – откликается Петр.
– Завтра поторапливаться надо. – Василий поднимается. – Ненастье будет.
– Какое еще ненастье? – настороженно спрашивает Василиса и смотрит на Петра.
– Собака траву ела, – говорит Василий Петру. – Примета верная.
Петр молчит.
***
Василий и Петр женились в один год, даже в один месяц. Петр, которому тогда едва исполни-лось двадцать лет, привел в дом с нижнего края деревни Таню, дочь кузнеца. Василий привел в амбар чужую, не деревенскую, которая как-то ненароком забрела в деревню и задержалась, переходя из избы в избу и обшивая баб сарафанами да платьями. Мастерица она была хорошая, за шитье брала недорого, и заказы поступали к ней один за другим. Рассказывали, что новенькая приехала с Украины, чтобы разыскать сына, потерявшегося в войну, да вот на обратную дорогу денег ей не хватило, и она решила приработать.
Где и как они с Василием сговорились, никто не знал.
Петру уже сыграли свадьбу, на которой больше всех пела и плясала Настя, прошли октябрьские праздники, выпал запоздавший в ту осень снег. Василий, собиравшийся перед этим на промысел, вдруг приостановил сборы и позвал к себе Петра.
– Ты эту, пришлую, видел? – спросил он сына, не глядя на него.
– Это которая шьет?
– Ага.
– Видел, она ж по деревне ходит.
– Хочу взять ее к себе, – сказал Василий и повернулся к Петру.
– Да ты что, отец, серьезно? – не сдержавшись, удивился Петр.
– А чего? Нельзя мне, что ли?
– Да почему нельзя? – забормотал Петр, не зная, что сказать. – Конечно. Ты еще не старый. Кто говорит, что нельзя?
– Дело не в том, старый или не старый, – невесело поправил Василий. – Надоело мне самого себя обстирывать, самому себе кашу варить. Живу как арестант. Хозяйка нужна – вот какое дело.
Они помолчали.
– Заходи перед вечером завтра, бутылку на троих разопьем, свадьбу, стало быть, сыграем. Я Насте накажу, чтоб сготовила.
Дома Василиса хлопотала на кухне.
– Мать! – возбужденно закричал Петр, входя. – У нас отец женится.
– Но, – бесстрастно откликнулась Василиса.
– Точно говорю. Завтра приведет.
– Пускай хошь тыщу раз женится, я к нему никакого касанья не имею.
– Обидно, поди?
– Чего ты, Емеля, мелешь? – вскинулась Василиса. – Обидно стало, изошлась вся от обиды – куды там! Полоумная она, раз идет за него. Добрая не пошла бы.
Новую жену Василия звали Александрой, и была она ненамного старше Анны, его первой дочери. Василиса впервые увидела ее утром из окна, когда Александра, припадая на одну ногу, шла через двор в уборную.
– Да она хромоножка, – обрадовалась Василиса. – Я говорила, добрая за него не пойдет, так и есть. Теперь они заживут. Черт черту рога не обломит.
В первое время Александра нигде не показывалась, отсиживалась в амбаре. Василий сам кипятил чай, сам ходил в магазин, но и он тоже старался лишний раз на улицу не выходить. Для деревни его женитьба была ковшом меда, вылитым на муравейник: ее судили и рядили на все лады, после войны она стала самым важным событием, намного важнее любой смерти, случив-шейся за последние годы. У баб вдруг не стало хватать соли, хлеба, исчезли куда-то стиральные доски и утюги, и за всем этим они шли к Василисе, заводя разговор о молодых, – конечно, имелось в виду, что они спрашивают о Петре и Тане. И только бабке Авдотье, которая уже и тогда была глуховатой, хитрить не приходилось.
– Ты, сказывают, сестричкой обзавелась, Василиса! – кричала она, расположившись на скамье.
– Тебе, старуха Авдотья, делать нечего, вот ты и ходишь, сплетни полощешь, – сердито отвечала Василиса.
– А тебя за душу берет?
– Мне начхать, мне ихнее исподнее белье не стирать.
Бабка Авдотья обводила избу испытующим взглядом и снова кричала:
– Сюды-то не заходит?
– Пускай только зайдет – я ей глаза выцарапаю.
– Выцарапай, выцарапай, – поддакивала бабка Авдотья. – Ей волю дай, и тебя из избы выгонит. Ты, Василиса, с ее глаз не спускай.
Вскоре они встретились – жить в одном дворе и совсем не встречаться было невозможно. Александра, выйдя из амбара, вдруг прямо перед собой увидела Василису и в нерешительности остановилась, не зная, как быть. Василиса с интересом разглядывала ее и ждала.
– Здравствуйте, – совсем растерявшись, чуть слышно поздоровалась Александра.
– Вот оно как – здрасьте, значит, – удивилась Василиса и рассердилась. – А чаю не хотите? Хромай, куды хромала, хромоножка, я не сахарная, от твоих «здрасьте» не растаю. Ишь ты, здрасьте, обходительная какая!
Она долго не могла успокоиться, ворчала на Петра, через стенку накричала на Настю, на весь дом гремела посудой. Ей казалось, что ее оскорбили, а она не сумела ответить как следует, она на все лады повторяла злополучное «здравствуйте», произнесенное Александрой, словно оно не переставало ее жалить.
Настя подружилась с Александрой и уже через месяц звала ее Шурой. А потом у Насти застучала машинка – это Александра шила ее ребятишкам рубашонки, штанишки, и они, несмышленыши, бежали хвастаться обновой к Василисе. Заглянув на стук машинки один раз, зачастила в Настину избу и Таня – тоже что-то кроила, шила, а потом появлялась в новом халате, в новой юбке. Василиса хмурилась, молчала. Через стенку было слышно, как на той половине избы разговаривали, смеялись. Василисе казалось, что никто ее больше не замечает, никто с ней не считается, а только терпят, – мол, живешь, ну и живи.
– Матерью-то еще не зовешь ее? – с обидой спрашивала она у Насти.
– Ты, мама, не собирай чего не следует, – сердилась Настя.
– А по мне хошь зови. Мне помирать скоро, а она вон кобылицей ржет – молодая.
– Ты, мать, жизнь прожила, а ума не нажила, – вступался за Александру Петр. – Ходишь, злишься, а за что – сама не знаешь. В чем она перед тобой виновата?
Василиса умолкала, уходила в себя.
Однажды после Нового года, когда Василиса ушла в гости, Александра наконец-то осмелилась войти в избу – сама бы она ни за что даже через порог не переступила, да ее позвала Таня, чтобы помочь ей разобраться в какой-то выкройке. Они разговорились, потом Александра выглянула в окно и ахнула: Василиса закрывала за собой ворота. Александра метнулась в дверь, но проскочить незамеченной мимо Василисы не успела.
– Эт-то еще чего?! – увидев ее, закричала Василиса. – Ах ты, супротивица! В избу захотела. Я тебе счас покажу дорожку, я тебе...
– Меня Таня позвала, – пыталась оправдаться Александра.
– Мало ей амбара! – гремела Василиса, торопливо осматривая двор, словно подыскивая палку. – Мало ей Настькиной половины – сюды захотела! Я тебя отважу!
– Не смей! – пыталась защищаться Александра.
– Я тебе не посмею! Я тебе вторую ногу обломаю!
– Злишься, да? – вдруг переходя в наступление, закричала Александра. – Хочешь выжить меня? Не выйдет! Все равно он с тобой жить не будет, – отталкиваясь одной ногой, она наступала на Василису. – Он мой! Ты ему не нужна, не нужна, не нужна!
– Чего, чего! – опешила Василиса и рявкнула: – Кыш, кукша! Кыш, кукша! – еще раз крикнула она и, не оборачиваясь, пошла в дом.
– Чтоб больше эта хромая нога сюды не ступала! – строго выговорила Василиса Тане. – Покуда я здесь хозяйка, а не она. У меня и без нее кровь порченая, моя судьба не сладкая была. Вот умру – еще помянете меня.
Она сняла с головы платок, который снимала редко, и стала гребешком расчесывать свои седые волосы. Таня, напугавшись, забилась на кровать и молчала.
– Сейчас бы квасу попила, – неожиданно сказала Василиса Тане.
– А квасники есть? – обрадовалась Таня. – Я бы поставила...
– Нету, – вздохнула Василиса.
Со временем Василиса, кажется, стала привыкать к Александре, она уже не ворчала, не злилась, а, встречая ее, отводила глаза и молча проходила мимо. О случившемся Василиса не вспоминала – то ли чувствовала себя виноватой, то ли просто не хотела бередить душу. Она стала молчаливой, задумчивой, по вечерам, убравшись по хозяйству, уходила к старухам на чай и возвращалась только ко сну.
– Ты у нас, мать, не заболела? – спрашивал Петр.
– Есть когда мне болезнями заниматься, – неласково отвечала она и уходила.
Потом выяснилось, что Василиса писала письмо среднему сыну, который жил в тридцати километрах от деревни в леспромхозе, чтобы он взял ее к себе. Сын с радостью согласился и даже собирался ехать за ней, но она с попутчиками передала, чтобы он не торопился. Переселиться на новое место она так и не решилась.
– Везде хорошо, где нас нету, – вздыхая, говорила она Тане. – Куды мне теперь трогаться, помирать скоро надо.
В последнее время Василиса привязалась к Тане, по утрам, жалея ее, старалась не греметь посудой, не позволяла ей делать тяжелую работу. Таня часто болела, заболев, улыбалась грустной и виноватой улыбкой.
– Поболей, поболей, – утешала ее Василиса. – Потом детей народишь, болеть некогда будет. А жисть, она долгая. Твоя жисть тоже не сладкая будет, мужик тебе не золото достался.
Потом она шла к Насте и говорила:
– Ты бы, Настька, сходила в амбар, к этим. У них, поди, малина есть. Пускай Таня чай с малиной попьет. Скажи Александре своей – для Тани.
Прошла зима, в марте сбежала под гору талая вода, запели по дворам петухи. Настиных ребятишек в эту пору домой загонять приходилось ремнем или пряником. Убегут и дверь не закроют, кому не лень приходи и все собирай. Мать на работе, Василиса, как могла, следила – да разве за всем уследишь?
Как-то раз Василиса пошла посмотреть, есть ли кто у Насти дома, открыла незапертую дверь и вдруг замерла. В комнате кто-то плакал. Осторожно ступая, Василиса воровато заглянула в комнату – на кровати, зарывшись головой в подушки, лежала Александра и всхлипывала.
– Евон как, – удивилась Василиса. – Плачет.
Она подождала, но Александра все не успокаивалась. Василиса подумала и подошла к самой кровати.
– Слезами горе не зальешь, – негромко, чтобы только дать о себе знать, сказала Василиса.
Александра испуганно вскочила и села на край кровати.
– А может, горя-то и нету, – продолжала Василиса. – У бабы, как у курицы, глаза на мокрое место поставлены.
Александра, не переставая всхлипывать, по-прежнему смотрела на нее с испугом.
– Пойдем-ка, бабонька, ко мне, – вдруг предложила Василиса. – Я самовар поставлю, чай попьем.
Александра, отказываясь, замотала головой.
– Пойдем, пойдем, не ерепенься, – решительно сказала Василиса. – Я на тебя зла не имею, и ты на меня не имей. Нам с тобой делить нечего.
Она привела ее в дом и усадила у стола. Александра то всхлипывала, то начинала икать.
– Не могу, когда бабы плачут, – обращаясь к опешившей Тане, которая лежала в кровати, объяснила Василиса. – Для меня это нож острый по сердцу. Жисть как пятак – с одной стороны орел, с другой решка, все хотят на орла попасть, а того не знают, что и с той и с другой стороны он пять копеек стоит. Эх, бабоньки! – она вздохнула. – Много плакать будем – сырость пойдет, а от сырости гниль заводится. Да кто вам сказал, что ежели плохо, то плакать надо?
Она ушла на кухню и загремела там самоваром.
– Ну? – вернувшись, спросила она у Александры и показала в сторону амбара. – Он, ли чо ли?
– Нет, – замотала головой Александра. – Это из-за мальчика, из-за сына.
Она взглянула на Василису и умолкла.
– Ты расскажи, – попросила Василиса, – легче будет.
– Легче не будет. Я чай подожду, чтобы запивать. Так не могу.
Александра помолчала, но почти сразу же, не вытерпев, стала рассказывать:
– Ему было четыре годика, совсем мален