Назад Закрыть

КОВЫЛЬ

некрашеному полу мягко, неслышно, будто боится нарушить тишину, в которую он аккуратно укладывает неторопливые тяжёлые слова:

– Придется, товарищ председатель, поехать с нами. Поговорим обстоятельно – ты слишком умный.

Домой Назар Евсеевич не вернулся. Дней десять спустя, уже в марте, позвонили из района и сказали, что надо выбрать нового председателя. Кого выбрать – не сказали. Пришлось решать самим, и новым председателем стал фронтовик Гриньков.

Первая встреча Серёжки с Семёном Тимофеевичем произошла в начале зимы, в тот день, когда он вышел после болезни на улицу. Был тогда Серёжка слабым, голова слегка кружилась, и когда он глянул наискосок через дорогу, то решил, что опять бредит. Над плетнём двора Гриньковых сам по себе гулял топор. Серёжка крепко зажмурился, постоял так немного, открыл глаза – видение не пропало. Он пошёл потихоньку туда и увидел, что во дворе коротконогий человек, обутый в безносые кожаные самоделки, одетый в зелёную стёганку, мощными ударами крушит ограду. Оттого, что ноги у него заканчивались сразу ниже колен, руки казались несуразно длинными.

– Сергей, что ли? – мужчина опустил топор, опёрся на него, как на трость. – Узлов? Ишь ты, вырос. Ну, заходи.

– Здравствуйте, дядя Семён, – Серёжка тоже узнал соседа. – Что вы делаете?

– Дрова заготовляю. Пока голова думает, как жить дальше, руки должны работать.

Первое время после возвращения домой Гриньков больше сидел в избе, в колхозе дела ему не находилось. Он мог бы, например, шить хомуты или гнуть дуги, да не было такой надобности. Так и просидел несколько месяцев – домохозяином. Потом, незадолго до того, как увезли Назара Евсеевича, по деревне новость прошла:

– Безногий бабу свою обрюхатил, – говорили с осуждением будто, но и с усмешками – чему-то радовались люди.

Когда встал вопрос о новом председателе, не долго думали и не спорили – мужика надо ставить – выбрали Гринькова.

Гриньков тоже, как и Назар Евсеевич, человек хозяйственный и разумный; другое дело, что оказался нервным недавний солдат, вспыльчивым. Но на Серёжку он не шумел, может быть, потому, что сам в технике разбирался слабо, а точнее – никак.

Первое время Семён Тимофеевич до правления на санках добирался, в которые жена впрягалась, однако это – непорядок, Антипыч стал Гнедого к председательскому Двору по утрам подавать. Всё же, случается, когда недалеко, Гриньков и на своих двоих ковыляет, небольшой тросточкой-самоделкой помогает и идёт себе.

Снова приезжал уполномоченный, на этот раз с одним милиционером в сопровождающих, заставил проверить наличность семенного фонда. Вместе с Семёном Тимофеевичем два дня неотступно стоял в амбаре возле весов, рядом с Манефой; когда работу закончили, ничего не сказал, кривил губы и смотрел задумчиво и рассеянно.

– Как там наш Назар Евсеевич? – отважился и подступил к нему Антипыч, хотя, признаться, на ответ не надеялся.

– Болеет, – лаконично сказал уполномоченный.

– Ага. Хворает, дело известное.

Потом Антипыч изловил за амбаром и милиционера и задал ему тот же вопрос.

– Отправили туда, где похуже, – Санько успел выменять в деревне на кусок материи добрый шмат сала и полкуля картошки и был настроен благодушно. – Чтобы не умничал.

– Гдей-то может быть хуже? – поинтересовался Анти­пыч, но на этот вопрос ответа не получил.

В тот день, когда увезли Назара Евсеевича, Антипыч показал Серёжке, как главному теперь колхозному пахарю, где находится тайник с зерном.

– Ежли что, ежли и меня заметут, – Антипыч был готов к такому повороту дела, – то знай: здесь семена. Ага. А наказ председателев такой: пустошку за овражком распахать и засеять. Землица там отдохнула, хороший урожай будет.

Но Антипыч остался вне подозрений уполномоченного: глаза у старика слезились, когда его о чём-нибудь спрашивали, он прижимал плечом здоровое ухо и выставлял другое, контуженное, не слыша того, о чём его спрашивали, вполне натурально отвечал невпопад; стар и глуп – ясно было любому приезжему.

Ну и председатель в тех разговорах, для которых его пригласил в город человек в сером, про Антипыча, похоже, не упомянул.

Ждановка осиротела без Назара Евсеевича, оставался он в деревне как бы за отца – всем, от мала до велика. Свет померк для Серёжки и мир пошатнулся, когда тронулись от крыльца правления сани, в которых горбился, отворачиваясь от людей, председатель.

Серёжка решил написать письмо товарищу Сталину, попросить, чтобы защитил Назара Евсеевича, потому что председатель у них хороший и все силы кладет для народа и для всей страны. Он даже спрятал часть семенного зерна, чтобы по норме сеять, а то у них всегда семян не хватало; осенью большой урожай можно...

Подзабыл за два года Серёжка грамоту, правда, и раньше в грамматике не слишком был силён – как посылать дорогому вождю письмо с ошибками? Стыдно. И всё равно бы написал Серёжка письмо, но откладывал, потому что надеялся сперва, что Назара Евсеевича всё же отпустят домой. Разберутся и отпустят. Но вдруг по деревне стали шёпотом передавать друг другу новость, будто бы умер председатель в городе. Известно, мол, это от надёжного человека.

Так быстро всё свершилось... Никакое письмо уже не поможет.

День догорал. Солнце укатилось далеко на запад и там опустилось на снег, снег заалел. Земля, перечёркнутая длинными тенями, готовилась к ночи, последней, может быть, перед окончательным наступлением весны.

Буркин спросил у Серёжки разрешения и ушёл домой. Серёжка, разогретый было вознёй с трактором, чувствовал, что скоро начнёт мёрзнуть, но не шевелился. Околеет – так ему и надо! Плохой из него ремонтник, не сумел запустить трактор. Как теперь смотреть в глаза людям? Конечно, колхозники и без Серёжки справятся с весенней страдой, и если даже последние лошади передохнут – на себе вспашут и засеют поля, без хлеба армию не оставят. Но какой ценой? И так уже, наверное, ни одного здорового человека в деревне не осталось. Когда все бабы надсадятся, что же тогда им делать – идти вслед за Петровной по миру? А кто милостыню будет подавать?

С недавних пор старуха деда Задорожного ходит по деревне с сумой. Горькая доля выпала Петровне – горше не придумаешь, но жизнь окаянная так повернулась, что ударила ещё сильнее.

А сперва была великая радость: письмо пришло старикам от младшего сына, живым оказался Ваня – раненый был, на командира учился – похоронка на него, значит, была ошибочная и этим письмом, стало быть, отменялась. «Жив сынок!» У Петровны не оказалось вдруг слов для выражения своего счастья, она молча смотрела сквозь слёзы, как робко брали письмо в руки овдовевшие женщины и, шевеля губами, вышёптывали из его строк и для себя надежду. И муж её, дед Задорожный, лежал просветлённый, как Дух Святой, торжествовал:

– Вот она, мать, справедливость! Мы – есмь! – и добавлял тихо: – Дождался я, теперь можно и на покой.

И верно: через три дня старик успокоился навеки. С лёгкой ли душой отправился к старшим своим сыновьям или предчувствие подсказало ему, что в войне справедливости не может быть, – Бог весть.

Петровна свыклась с мыслью, что муж её должен был вот-вот умереть, но он не умирал. И к этому она тоже привыкла: коли уцепился за самый краешек жизни и держится – вознамерился, стало быть, терпеть такое своё положение долго, делить с ней горе горькое до конца дней, до какого-то окончания всех людских судеб. И вдруг, когда Господь сжалился над ними, вернул одного сына, муж покинул её, оставил без поддержки – радость тоже ведь подкосить может.

До чего же холодна земля, до чего тверда!

Два дня долбили ломиками мерзлоту, пока добрались до мягкого слоя. Как же, думал Серёжка, зимой воевать, как окопы рыть и траншеи? И как можно усидеть в том стылом окопе хоть один день?

Не прошло девяти дней после смерти мужа, а уж получила Петровна другую похоронку на Ваню, на этот раз с письмом от его фронтовых товарищей. Надежды на ошибку в этот раз не осталось – к письму была приложена фотография в утешение, на ней видно: пожилые командиры возле Ваниного тела стоят и скорбят о погибшем.

– Глазыньки твои ясные закрылися, – причитала над фотокарточкой тётка Манефа, старухи сидели вокруг, как на похоронах, – руки белые, крылья лебединые опустилися, резвым ноженькам не измять траву...

Петровна будто окаменела с тех пор, ни один мускул не дрогнет на её лице. Ходит она опираясь на палку и трудно переставляя ноги, переступив порог, подаяния не просит, словно бы задумалась о чём-то глубоко и ненароком зашла.

Беда приключилась по осени, когда дед Задорожный был на лесозаготовках. Тогда соседи помогли Петровне убрать урожай с огорода, да Петровна плохо укрыла погреб, поморозила картошку. Обнаружилось это зимой, когда картошка из подполья была съедена, и в него перетащили ту, что хранилась во дворе. Оттаяла в тепле картошка и загнила.

Петровна постепенно, день за днём обходит деревню, сегодня два двора и завтра два. Кто сырых картофелин даст, кто варёных, кто соли щепотку, кто пару спичек. Потом хозяйка дома обязательно скажет:

– Возьми там.

И тогда Петровна, выйдя во двор, бережно, как хлеб, заворачивает в припасённую мешковину каравай кизяка. Без тепла в доме, как без пищи, не проживёшь.

Женщины говорили меж собой, что хорошую пенсию старухе Задорожной должны дать – за офицеров, мол, больше платят, чем за солдат. Жизнь человеческая имела установленную цену в рублях, строго в соответствии с тем мундиром, какой был на войне, когда он исполнил свой последний долг.

Петровна в своём забытьи не думала о деньгах хлопотать, Манефа взяла эту заботу на себя. Но пока бумаги через сельсовет в военкомат ходят – и куда там ещё? – Петровна ходит по дворам. Да что деньги? Когда хлеба нет, его и за тысячи не купишь. И печку рублями не истопишь. И видно: Петровну хоть золотом осыпь, хоть яствами ей дома стол уставь, она всё равно будет ходить за подаянием – такая теперь у неё стезя. Когда очередь до Узловых дошла, мать забеспокоилась: вдруг Петровна не придёт? Испокон веков в деревне помогали сирым и убогим, обидеть же их считалось за грех. Хотя, казалось бы, зачем нужны миру эти жалкие ущербные люди, от которых никакой пользы нет, одна тоска? Какой смысл отрывать кусок у своих близких ради тех, чей скорый конец предопределён? Не равносильно ли это тому, как если бы люди, страдая от жажды, взялись поливать дерево, ветви которого обломаны, а корни засохли?

Но подавали, значит, смысл был. Быть может, самый главный, соединяющий через сострадание и милосердие душу человеческую с бренным его телом и, после этого, людей между собой. Только такое, на грани самоотречения, бытие дарует людям подлинную свободу и силы противостоять самым тяжёлым испытаниям.

Мать, как и другие женщины в деревне, посчитала бы, что на семью её пало заклятие, что они в чём-то нарушили главный закон жизни, если бы Петровна обошла их дом.

«Краник!» Серёжку аж подбросило от догадки. Отец ли придумал и впаял под баком второй, потайной, краник, или на заводе он был поставлен, Серёжка не знал, но вспомнил, что спрашивал отца когда-то, зачем перекрывать горючку в двух местах. И ведь снимал бак для промывки, видел и повёртывал рычажок, как же забыл-то?!

Первый выхлоп, как выстрел, а потом двигатель затарахтел ровно. Прошивая сумерки до самого дальнего края деревни, и дальше вёл строку – в поле, в небо, в мирную – сытую и счастливую – жизнь. Не только у Серёжки учащённо забилось сердце, когда трактор завёлся, во всех домах напряжённо прислушивались: не прервутся ли снова давно позабытые звуки? Серёжка представил, как сестрёнка Нюрка замерла, затаив дыхание, среди избы, а Мишук изумлённо вытаращил глаза; мать, наверное, перекрестилась: «Слава Богу!» Зато Антипыч сразу доверился тракторному рокоту, хитровато прищурился и, выставив большой палец, подмигнул старухе: знай, мол, наших!

Как он не своротил стенку – не понять, ничего не видел от волнения и радости. Выехал из сараюхи, сделал круг по двору, другой, нарисовал восьмёрку...

Обратно въехал аккуратненько. Заглушил мотор. Тишина. Только стучит в висках, да в ссадинах отяжелевших ладоней торкается боль. Устал. Устал безмерно, до полного опустошения. Радость погасла, потускнели и отодвинулись в прошлое, как в далёкое детство, переживания минувших дней. Что-то в нём свершилось окончательно и бесповоротно, будто отворилась перед ним дверь, в которую он стремился, пропустила и закрылась беззвучно за спиной. И нет дороги назад, а впереди опять всё то же: трудная бесконечная работа и ожидание.

Без всякой связи с тем, о чём думал, чем жил всё последнее время, представил вдруг: у Кати в руках было четыре письма. Антипыч подобрал из снега только три. И Серёжке, только что переступившему порог невидимой двери, стало ясно: то, пропавшее, было об отце...

Куталась в сумерки опечаленная земля. Ветер отыскал где-то вытаявшую из снега полынь и донёс её горький аромат под крышу вместе со свежестью весеннего поля. Поле, поле. На дальнем конце его, у берёзового колка, виделась Серёжке заветная поляна, на которую никогда уже не придёт отец. Там, в память об отце, о всех погибших на фронте и умерших в тылу, обильно зацветут ковыли, серебристо-светлые, чистые. Земля всех приняла и простила: деда Задорожного и его воинов-сыновей, бабу Фросю и младенца Анны Боковой, учительницу Марфу Андреевну и Назара Евсеевича...

Когда-то вырастут новые поколения, не изведавшие голода и холода, нечеловеческой усталости и смертельной тоски о погибших – этих спутников войны, будет вырублен в беспамятстве берёзовый лесок и распахана ковыльная поляна. Да и поле захиреет, и деревня. Но это – потом.

А пока Серёжка ясно видит, как зеленеют и колосятся хлеба, слышит, как звенят жаворонки в синеве, чувствует, как похрустывает под ногой осенняя стерня, на которой в отдалении пасутся степенные серые журавли; на утренней зорьке журавли покинут поле: поднимутся в небо, выстроятся клином на юг, уронят на землю прощальный привет и растают вдали; в родные края птицы вернутся весной.

Война уходила на запад. Война должна была умереть там, где родилась.Глава 1

К ноябрю сорок третьего, когда поставили под разгрузку последнюю баржу, от Серёжки остались одни глаза. Глаза его смотрели из-под большого помятого козырька фуражки с терпеливой тоской заезженной старой лошади, которая давно уже не боится ни окрика, ни кнута и тянет свой воз лишь по привычке.

На тонкую шею Серёжки Узлова наделось просторное потное ярмо работы, чтобы он вместе с народом удерживал тыл и помогал фронту, который трещал и надсажался под тяжким гнётом войны.

Безумие охватило землю. Германия, одурманенная фашизмом, уверовала в своё право распоряжаться судьбами всех народов, порушила мир, стала силой подчинять себе другие страны. А чтобы наверняка победило их злое дело, нацисты велели своему народу и тем, кто им поклонился и принял их фашистскую веру, изгнать из сердца всякую жалость – как признак слабости и неполноценности; череп и кости нарисовали главные преступники на мундирах самых отпетых губителей жизни – долой сантименты! – на службу взяли Бога: на христианский босый крест надели кованые башмаки – превратили его в свастику, и пошла она давить железной ногой – «с нами Бог!» – города, посёлки, деревни и хутора, и всех, кто мирно жил там. И молодых, и старых, и детей...

Серёжку уже не радовало, что заканчивался срок его работы и, как только последнее обледенелое бревно окажется на берегу, лейтенант Вахрамеев подпишет справку и отпустит домой к матери, к Нюрке с Мишуком.

Как они там? Всего лишь одно письмо получил он из родной деревни за три месяца. Мать спрашивала о здоровье, как его кормят тут, и просила не надрываться, беречь себя, как будто бы есть на баржах специальные лёгкие брёвна для Серёжки – потоньше и покороче.

О своей и деревенской жизни она писала скупо: «У нас пока все живые, а кто по деревне помер, потом сам увидишь».

Ждановка – небольшая деревня, всех знает Серёжка, но от того, что кто-то там умер и – по невнятному намёку-умолчанию матери – человек ему близкий, похоже, не один, в душе у Серёжки ничего не дрогнуло, не шевельнулось и тоски не прибавилось, будто изработался он и был заполнен усталостью до краёв, так, что ни для каких других чувств места в нём не осталось.

И то, что по-прежнему живут в голоде мать, сестра и братишка, – тоже было ясно ему из скупости письма, но и это его почти не трогало: весь мир был голодным и пуще всех он сам, Серёжка. Котловое довольствие – тощие щи, в которых почиталось за счастье выловить картофелину, серый, словно вывалянный в дорожной пыли, хрустящий на зубах хлеб, прошлогодняя квашеная капуста, изредка – каша; пища не восстанавливала затраченных сил, и к исходу третьего месяца самые крепкие и жизнерадостные девки в команде скисли и приуныли, исчерпав весь свой резерв, работали на износ; что уж говорить о худосочном Серёжке.

В четырнадцать лет самое время расти и крепнуть, а для этого нужны еда и сон, но ни того ни другого в достатке за два года войны ему не перепадало, зато работать приходилось вдоволь и даже много больше. Серёжка рос, и ещё скорее рос и креп в нём внутри зверь, имя которому – голод. Голод ел Серёжку и не давал окрепнуть. Ему казалось уже, что никогда и не было иначе, а довоенное сытое детство его – это из коротких полубредовых снов, отпущенных ему в промежутках между вечерней и утренней зорями.

Лишь однажды сон, приснившийся здесь, в городе, был цельным и ясным и вспоминался и хранился в Серёжкиной душе как праздник.

... Трактор легко катил по полю, оставляя за собой широкую полосу скошенной травы. В кабине со снятыми дверками рядом с отцом сидел Серёжка и всеми порами впитывал впечатления первого в том году сенокосного дня: неохватный простор степи, густую зелень трав, небо с редкими белесоватыми тающими на солнце облаками и жаворонка в вышине – трепещущего, замирающего от счастья. Восторженная песня его заглушена рокотом двигателя, но Серёжке кажется, что он слышит её.

Полдень. Отец повернул к колку, небольшому берёзовому лесу у дороги, остановил и заглушил трактор за полсотни шагов от него.

– Обедать, однако, пора, а?

Они прошли к нераспаханной полосе у леса, устроились среди полевых цветов и серебристых метёлок ковыля. Это было любимое место отца. Отец сполоснул водой из бидончика лицо и руки, вытерся мягкой тряпицей, которую приготовила Серёжки на мать им в поле, лёг на спину, заложив руки под голову, смотрел в небо, пока Серёжка готовил стол.

– О, окрошка! – обрадовался отец, будто всё, что было у них на обед, ему в диковинку.

Неторопливо опростал миску, попросил добавки:

– Плесни ещё, сынок.

Серёжка быстро исполнил просьбу, лёг на траву, подперев голову ладонями, смотрел, как ест отец: дождался, когда он управился с добавкой, подмигнул и сказал отдуваясь:

– Уф-ф! Хорошо: пузо дерёт, а хмель не берёт!

И они засмеялись, как заговорщики.

Потом наступила самая желанная минута: Серёжка сидел прислонясь к отцу, держал двумя руками его тяжёлую ладонь, положив её к себе на колени, задавал свои бесконечные вопросы – отчего Земля круглая, почему жук – майский, за сколько лет можно дойти до Луны пешком... Отец отвечал, если знал ответ, а когда не знал, то, по обыкновению, придумывал на ходу какую-нибудь весёлую байку. И только напоследок не пошутил. Серёжка спросил:

– Пап, а почему это ковыль шелковистый такой и ласковый, а колючий? Вот, – выдернул пёрышко, – вишь какое острое шильце, как маленькое копье!

– Не знаю, – задумчиво сказал отец и посмотрел на дорогу. Из деревни в их сторону мчался всадник. Отец перевёл взгляд на светловолосую Серёжкину голову, вздохнул: – Полегли, может быть, наши деды-прадеды от вражьих стрел или копий на этом месте или... в других краях, а в память о них растёт ковыль.

В ту минуту они ещё не знали, что уже началась война.

Сон этот – и не сон вовсе, а воспоминание того последнего часа, проведённого вместе с отцом, – привиделся Серёжке в одну из первых городских ночей, как тревога за отца, от которого давно не было писем, и как надежда на светлый праздник...

Сон был вещий: отец тоже бредил в ту ночь своим полем – сидел на ковыльной поляне с сыном и обмирал от ужаса и бессилия: средь дыма и пыли наползали на них грохочущие чудовища, а они словно приросли к земле – ни убежать, ни спрятаться...

Они действительно были почти рядом: останавливался в ту ночь на вокзале поезд с ранеными, где в вагоне с тяжёлыми лежал Серёжкин отец.

Матери Серёжка так и не ответил: ни времени, ни сил на письмо у него не оставалось. Единственную весточку о себе он отправил домой давно, в первый день, когда лейтенант Вахрамеев привел их в дощатый сарай, превращённый с помощью двухэтажных нар в жилой барак, указал каждому место и сообщил адрес, по которому им будут приносить письма. Лейтенант и позаботился о том, чтобы Серёжка отправил письмо – дал бумагу и карандаш, распорядился:

– Напиши немедленно.

По возрасту Вахрамеев годился Серёжке в отцы, он знал, какая предстояла каторга – будет не до писем, и пожалел Серёжкину мать – она изведётся, если не получит весточки от сына. И много ещё чего знал уже не годный из-за ранения для боёв лейтенант; на обожжённой левой половине лица его немо и виновато смотрел на людей изувеченный глаз, вторая половина лица была как в мирное время круглой, живой и участливой, словно носил он перед собой не руку, пробитую снарядным осколком и оттого не разгибавшуюся в локте, а баюкал ляльку, доверенную ему на минутку счастливой мамашей несмышлёныша.

Баржа была последней. Лёд вот-вот должен был сковать поверхность реки, а где-то там, в нижнем течении, откуда доставляли лес, мороз уже накрыл её пока ещё податливым хрустким льдом.

Брёвна, сбрасываемые с баржи в воду, быстро обволакивались ледяной пленкой, ускользали от багров, норовили сбросить с себя петли верёвок. Бабы с руганью заарканивали их, под команду и натужный стон вытаскивали на берег бревно за бревном, откатывали дальше, громоздили в штабеля.

Мужиков в команде было мало, все они работали на барже; ворочать лес в трюме – рискованно, нужна уверенность и сила, и особая сноровка; но и на барже преобладало бабье войско.

Серёжка был единственным подростком в этой команде. Из Ждановки на лесозаготовки отправили по разнарядке пять человек: вдовую и бездетную Валентину Савинову, двух незамужних девок – Наталью и Аришку, деда Задорожного – конюха – и Серёжку. Серёжку с бабами увезли в город на грузовике, дед Задорожный притрусил верхом, ведя в поводу вторую лошадь. В городе Серёжку отделили от своих. Ведавший распределением «рабсилы» пожилой задёрганный мужчина, увидев перед собой Серёжку, чертыхнулся:

– Кого шлют, пся крев! – повернулся к изуродованному лейтенанту, к Вахрамееву: – Возьмёшь? Мужик.

Что означало, наверное: «У тебя всё же полегче, чем в лесу». Вахрамеев обречённо вздохнул – очень уж хилым был этот боец трудового фронта: четырнадцати лет Серёжке на вид дать было нельзя, тянул он, от силы, на двенадцать. Но отказать Вахрамеев не мог, вопрос, обращённый к нему, это вовсе не вопрос, а распоряжение, которое он, человек военный, выполнять обязан.

Остальных деревенских из степной Ждановки, знакомых с тайгой только понаслышке, отправили дальше – в низовья реки, валить лес вместе с такими же девками, бабами и стариками и грузить его на баржи.

Работа выматывала людей до изнеможения. Каждая последующая баржа казалась им вместительнее предыдущей и изрыгала из своего чрева всё более толстые – совершенно неподъёмные брёвна. Они тяжёло плюхались в реку, разбрызгивая жгуче-холодную воду, неохотно подчинялись слабым человеческим потугам: двигались медленно, упирались тупыми безучастными мордами в заледенелую кромку берега.

Забереги на реке, там, где течение ещё сопротивлялось морозу, были небольшими, но здесь, в затоне, тихая вода покорилась наступившим холодам, лёд с каждым днём становился всё толще и прочнее, срастался с песчаным берегом в единый бетонно-гудящий по утрам панцирь. За ночь ледок затягивал всю поверхность воды в затоне, брёвна его ломали, и ледяное крошево, обильно сдобренное древесной корой, ядовито шурша, всё неохотнее расставалось со своей добычей.

С наступлением холодов чувство голода у Серёжки притупилось. Барак не отапливался, спасал лишь от ветра, тепло от дыхания людей удерживалось плохо; в обшарпанном тюфяке под Серёжкой давно уже была не солома, а труха, вытертое суконное одеяло не создавало даже намёка на уют и, если бы рядом не было, вплотную, таких же уставших тел, Серёжка околел бы, наверное, в первую морозную ночь. Он мёрз и потому вовсе не высыпался, утренний подъём казался ему пыткой, и он готов был пропустить завтрак, чтобы поспать ещё полчаса. Но приходилось вставать вместе со всеми, надевать свой изодранный ватник, брать в руки тяжеленный багор, который казался тяжелее вчерашнего. Бегать по берегу или стоять на шатком и скользком трапе, направляя брёвна, ему становилось с каждым днём непосильнее.

Ныло и стонало от перенапряжения всё тело, но больше всего доставалось рукам. Руки страдали не только от работы; на тыльной стороне их от воды и ветра поселились цыпки – грязно-красная кожа воспалилась и потрескалась, от малейшего прикосновения – жгучая боль; из-за цыпок Серёжка в последние дни уже не умывался.

В этот, последний, день он несколько раз ронял своё орудие в воду, к счастью, недалеко от берега, непривычная лёгкость – будто с него сваливалось бревно – выводила его из полузабытья, он вылавливал багор из ледяной каши за плавающий конец древка – некоторое время после окунания рук в воду нестерпимая боль удерживала его сознание ясным, потом он снова впадал в полудрёму, двигался и работал, как лунатик.

Мыслей не было, о том, чтобы немного расслабиться и передохнуть, он не мечтал. Все люди вокруг трудились неустанно для победы, не жалели ни сил своих, ни здоровья. Неистощимое терпение и беспредельное упорство народа распространилось и на детей. Будто в плотном строю шагал Серёжка, не мог он остановиться или замедлить своё движение, вместе со всеми делал то, что требовала война, пока был в нём способен жить и действовать хотя бы одни мускул.

Но как бы туго ни было, Серёжка сознавал себя мужиком, хотя о том, что за три месяца жизни в городе он вытянулся и выглядел бы парнем, когда бы не его неимоверная худоба, он сам не догадывался. Женщинам было хуже. Их не освобождали от работы, когда подступала бабья хвороба; летом хоть прилечь могли на берегу на минутку, когда становилось невмоготу, осенью – не ляжешь. Летом отходили, по необходимости, за крохотный глинистый мысок берега, наскоро плескались там и возвращались к работе, не обращая внимания на то, что речная волна выдавала их – выносила вслед красные пятна. Осенью же и обмыться было негде.

Когда в очередной раз, ступая по обледеневшему трапу, Серёжка сходил на берег и упустил багор, а сам соскользнул в другую сторону, он не очнулся, не ощутил холода ледяной воды, не почувствовал чуть позже, как его ухватил за шкирку своей здоровой рукой лейтенант Вахрамеев и вынес на сушу.

Перед тем лейтенант помогал женщинам вытаскивать брёвна. Он обматывал конец верёвки вокруг ладони, по-бурлацки через плечо, впрягался и тянул, надрывая жилы, – желал забрать всю работу на себя и этим хоть немного облегчить тяжёлую бабью долю.

С Серёжки текло. Худые руки его с недетски большими натруженными работой кистями далеко высунулись из рукавов куцей телогрейки и мотались у самой земли, мокрые ботинки чертили по песку, оставляя за собой две тёмные неровные борозды – тощий, похож он был на утопшего курчонка. Вахрамеев опустил его на свою шинель, которую он сбросил раньше, согревшись от работы.

– Уханькали мальца! – ахнула Параскева, высокая сухопарая женщина, которая орудовала багром у другого трапа. Она подошла, стащила с себя телогрейку, укрыла Серёжку. – Эх ты, командир, в душу мать, сердца у тебя нет! Свово бы так не допустил.

Для связки предложений Параскева обычно вставляла крепкие мужицкие слова. На здоровой половине лица лейтенанта не было в тот момент добродушного выражения, на Серёжку он смотрел с жалостью, после слов Параскевы на лице его появилась гримаса боли.

– Своего... – прохрипел он и осёкся. Живы ли его дети, Вахрамеев не знал и никому о своей семье, что уже два года была под немцем, не рассказывал, чтобы нечаянным словом сомнения не опрокинулась его зыбкая надежда на благополучный исход. – Отнесите его в затишок.

Лейтенант вновь смотрел по-доброму.

– На кухню надо, – подошла другая женщина, – чтобы обсушился в тепле. Давай помогу.

Параскева молча отстранила её, взяла жилистыми руками Серёжку в охапку вместе со своей телогрейкой, потащила к неказистому деревянному домику, возле которого стояли два больших закопчённых котла, прошла во двор, в котором не было ворот, ногой распахнула дверь в сени; дверь в избу перед ней открыла хозяйка.

– Ульяна Тимофевна, прими работника.

Глава 2

Серёжка не слышал, как его раздели донага и уложили на топчан к тёплым камням печи, укрыли одеялом, а поверх одеяла набросили шубу; проспал он мертвецким сном и обед, и ужин и не видел, как уже в сумерках бабы всей толпой выволокли на берег последнее бревно, как убрали трапы, и небольшой дымный катерок утащил облегчённую баржу в дальний угол затона, на зимнюю стоянку.

При свете коптилки Ульяна Тимофеевна поставила на стол большую глиняную миску с горячим казённым борщом, пригласила Серёжку:

– Иди-ко, родимый, похлебай, согрей нутро, а потом картошек ещё поедим. Ваши-то хлеба принесли вона сколь. И сахарин.

Хлеба было явно больше, чем причиталось Серёжке за два раза – за обед и ужин; он сглотнул слюну, предложил старухе:

– Берите.

– Спасибо, – не стала отказываться она. – Мне редко приходится хлеб видать. Кабы не огород, давно бы на погост угодила.

Но второй кусок не взяла и Серёжке доесть хлеб не дала:

– Не все враз. Кухня-то ваша закрылась. Завтра суховьём получишь – говорили, на два дня – и ступай домой. Вот, – протянула небольшой серый квадратик бумаги, – твоя провизия.

После ужина Серёжка снова крепко уснул, как провалился в трюм бездонной баржи.

Назавтра в небольшом продскладе, с которого выдавали на кухню продукты для команды Вахрамеева, угрюмый кладовщик, глядя припухшими глазами куда-то мимо Серёжкиного плеча, сказал скучным голосом:

– Где болтался вчера? Все пайки выданы. У меня отдельных запасов для тебя нет.

Серёжка растерялся. Все, с кем он работал, разъехались или разошлись по домам, а как он будет добираться домой – неизвестно, навигация закончилась – до Ждановки по реке, говорили, больше сотни километров, да ещё в сторону два десятка наберется, а Серёжка дальше соседней деревни, да и то с отцом, сроду и не бывал нигде. Нет, по реке и думать нечего, надо идти дорогой; ему представилось широкое заснеженное поле и путник, голодный и одинокий – уходит, уменьшается и, наконец, пропадает в просторе... Есть нечего: оставленный с вечера хлеб и сахарин он уничтожил утром.

– Что делать? – в тихом отчаянии прошептал Серёжка.

На одутловатом лице ничего не дрогнуло, словно бы кладовщик не услышал Серёжку и даже забыл о нем. Серёжке стало так неуютно, так плохо, что он сгорбился, съёжился и провалился бы сквозь землю, когда бы мог, или умер – тут же на месте.

– Сухари возьмёшь? – вяло смилостивился кладовщик, будто бы заметил, наконец, просителя, разглядел, какой невзрачный человечишко перед ним и как мало надо, чтобы избавиться от него.

Серёжка кивнул, протянул кладовщику карточку. Тот долго пыхтел, отвернувшись к весам, стучал по ним маленькими гирьками, потом постелил на столешницу лоскуток помятой рыжей бумаги, опрокинул на неё жестяную тарелку с весов.

– Мыло, спички и сахарин возьмёшь утром, если привезут, – крупу, что значилась в карточке, двести грамм, кладовщик почему-то не упомянул. – Да не проспи, завтра последний день, закрывают. Талоны оставь у меня, будет надёжнее: не потеряешь.

Голова у Серёжки, хоть он и проспал почти сутки, тяжёлая, мутная, соображала плохо. Кладовщик с настороженным взглядом ускользающих глаз чем-то ему не нравился и доверия не вызывал, но возразить ему Серёжка не посмел, проследил только, как тот упрятал талоны в правый карман гимнастёрки; взял бережно бумагу с сухарями, прижал к груди, чтобы не рассыпать крошки, медленно пошёл к выходу.

Четыре больших сухаря, довесок и крошки. Сухари Серёжка рассовал по карманам, довесок взял в руку, крошки аккуратно ссыпал в ладонь и отправил в рот.

Крошки слегка горчили. Посасывая их, в смятении от неопределённости своего положения добрёл до сарая, в котором провёл он ночи трёх пока что самых трудных в своей жизни месяцев, заглянул. По голым нарам гулял сквозняк – небольшое оконце с противоположной стороны, вделанное в стенку по случаю превращения сарая в барак, ощерилось разбитым почему-то стеклом, ветром в него забрасывало редкие снежинки, падавшие с неба. Тоскливо и жутко стало Серёжке от пустоты и одиночества – будто все люди умерли, холод проник до самого сердца. Скрипнула дверь на ветру, словно каркнул нехотя ворон, Серёжка вздрогнул, попятился, повернулся и побежал прочь.

Ноги привычной тропой привели его на берег. И здесь холодно, пусто и одиноко; только возле дальнего штабеля возчики нагружали лес на подводы, чтобы везти его к железной дороге, а за ними, выше по берегу, натруженно вжухала пилорама. Ветер дул с реки, вороны в поисках пищи косым лётом чертили по однотонному серому небу. Место, где Серёжка проработал столько дней, стало незнакомым и чужим. Казалось даже, что кто-то враждебный таился за штабелями и, злорадно ухмыляясь, готовил ему новую кознь.

Поминутно оглядываясь, хоть он и понимал, что за брёвнами никого не должно быть, старался вспомнить что-то важное, что он оставил на этом берегу, но так и не вспомнил.

Идти было некуда. Попроситься до утра к Ульяне Тимофеевне? А утром что?

Довесок кончился, рука тянулась взять другой, но с беспокойством и тревогой помнилась дорога: сухари даны ему не для того, чтобы он съел их в городе. Голодному путь не осилить, особенно теперь, когда с каждым часом становится холоднее. Хорошие бы рукавички ему, а то рукава у ватника стали совсем короткие. Ватник мать сшила три года назад, тогда, в новом, Серёжка чувствовал себя счастливым богачом, обладателем самой прекрасной одежды, удобной и для игры, и для работы, которую он не променял бы даже на царскую шубу. Теперь короткий, узкий и рваный ватник не спасал даже от слабого ветра, а случись ночевать в поле – в нём околеешь.

Серёжку неумолимо влекло к старухиному дому озябшее тело просилось в тепло – он приблизился к нему, но войти не посмел, стоял и смотрел на то место, где совсем недавно была их кухня. Столы сорваны и исчезли, котлы увезены; снег уже начал укрывать чёрные пятна кострищ; люди оставили Серёжку одного, а природа старалась спрятать следы их пребывания.

– Чего мёрзнешь? – Ульяна Тимофеевна вышла на крылечко. – Иди, тебя летенат ждёт.

Вахрамеев сидел у стола в шинели и в фуражке, шапки для зимнего времени у него ещё не было. Он осмотрел своим здоровым глазом переступившего порог Серёжку, рванье, в которое тот был одет, разбитые ботинки; огорчённо двинул локтем изувеченной руки, будто ударил кого-то, кто нападал на него сзади, вздохнул:

– Как ты?

Лейтенант спрашивал с сочувствием, но Серёжке казалось, что они уже разделены, как невидимой стенкой, неумолимой необходимостью уйти из этого дома и друг от друга, чтобы, может быть, не увидеться больше никогда. Язык у Серёжки вдруг отяжелел, и он ничего не ответил, только пожал плечами. Что, мол, спрашивать? Не утонул, коли вытащили, и даже не заболел. Вахрамеев склонил голову, словно раздумывая, что спросить ещё, но не спросил, сказал только:

– Возьми справку, – запустил руку под отворот шинели, достал из нагрудного кармана гимнастёрки две бумажки, пальцами разделил их, протянул одну, – да не потеряй, а то не отчитаешься. Без документа нельзя: заберут, как беспризорника, а если повезёт, и не попадёшься милиционеру, то в сельсовете без справки о том, что честно отработал своё, примут за дезертира. Доказывай после...

Серёжка повертел в руках небольшой свёрнутый вдвое лис


Иван (Виктор) Павлович Комлев (Иванов)