Назад Закрыть

Разноцветье, разнотравье

1

Надо же, что значит яр! По всей округе травы как травы, цветы как цветы, до колена, ну, до пояса, а тут, на яру, – в человеческий рост и выше, выше, иная былинка – до верхушки не дотянешься, Это потому, что яр к солнышку повернут, к ярилу, вот и печет его, вот и ярит с утра чуть не до заката, прохладный ветерок с реки освежает, и в дождях нынче непорядков не было. А все же непривычно: шагнул человек на луг – и утонул в цветах, в травах, нет его.

Иду этим дремучим лугом, раздвигаю стволы пылающего кипрея, пробираюсь под раскидистыми зонтами борщевика, опасливо огибаю резко пахнущие пенные шапки конского щавеля и кусты синеглазой, шевелящейся пчелами медуницы, продираюсь через заросли той самой травки, на метелках которой гадают «петушок или курочка», и постепенно уплывают, улетучиваются мелкие житейские думы, заботы.

И неудивительно бы где-нибудь в глуши, на таежной поляне, что ли, а туч рядом, на том берегу, на все лады грохочет стройка, и уж сама река, стесненная, вспененная стройкой, не в силах заглушить своим ревом этот постоянный грохот. Вид с крутизны на много километров открытый. И, когда видишь, как посреди нагромождения скал прорезывается нечто под стать им из стали и бетона, странное на первый взгляд соседство стройки с буйным разнотравьем не кажется больше странным.

Мог бы я и гидростанцию эту назвать, и реку, будь они поменьше, понезаметнее. Но стройка эта единственная в своем роде, и река такая на свете одна.

Впрочем, люди и здесь разные.

Я выхожу к навесу, наскоро сооруженному из жердей и травы кем-то до нас. Трое моих спутников спасаются от жары. Один, надвинув кепчонку на глаза, рассказывает:

– Пропади вы тут, думаю, со своим ГЭСом. Чтобы я еще раз ввязался в такое дело... Да мне жизнь дороже, здоровье, нервные клетки. И с приветом. Собрал чемоданчик, был Паша – и нету Паши...

Подсаживаюсь к ним.

– Что новенького слышно?

Отвечает старик степенно, неторопливо:

– А чего новенького? Сегодня не пропустят, стало быть, завтра поутру.

– Пропустят, куда им деться! – басит Паша.

Мы ждем здесь с обеда, а мост обещали открыть вечером. Мост еще не достроен, на одном пролете заменяют временный настил постоянным, так что ни на колесах, ни на своих двоих на тот берег не перебраться. Нас здесь четверо, приехавших на стройку попутной машиной из города, а внизу, на дороге, машины стоят цепочкой, и люди бродят, сидят в тени, купаются. Перспектива заночевать в яру, под боком у стройки, никого, конечно, не устраивает.

Паша скидывает кепку в траву, смоляной чуб падает на глаза. Красив парень, боек, самоуверен, а глаза неспокойны и угрюмы.

– Между прочим, не подумайте, что возвращаюсь, – говорит он не без вызова. – Паша – мастер высший класс, в городе в порту прознали, что приехал, сразу приглашеньице: пожалуйте к нам, Павел Егорыч, оплата труда сдельно-премиальная, общежитием обеспечиваем. Крановщик я, работа что здесь, что там, зато жизнь налаженная, нервы целы и опять же насчет культуры погуще. А сюда я сугубо по личному делу, отгул взял на три дня. Это для сведения, – говорит он и достает сигарету.

– Стало быть, сердечные дела, – откликается старик.

– Стало быть, так.

– Что, невест в городе мало? – подает насмешливый голос третий наш попутчик, невзрачный белобрысый парнишка.

– А ты, между прочим, тоже драпу дал, видел же я тебя раньше. Возвращаешься или как? – парирует Паша.

– А я, между прочим, и не давал никакого драпу. В отличие от некоторых. На семинар ездил... и не променяю стройку ни на какую спокойную работу. Особая здесь жизнь, дух захватывает. И люди совсем особенные.

Старик молчит, и Паша молчит, задумчиво поглядывает на кончик сигареты. Я тоже молчу, сижу, сбиваю прутиком пыль с ботинок.

– А я, к примеру, не желаю быть особенным, – снова заводит Паша. – Я, к примеру, желаю самим собой остаться. Может, не по нутру мне лекции слушать и в шахматы играть, хочется на койке в обуви поваляться. Имею право? А они всех под один гребень... А вообще, скажу я вам, люди здесь – как и везде, ни лучше, ни хуже. С миру по нитке, всякие собрались. У нас вот в бригаде был один – исключительно рубли клеил. Повкалываю, говорит, три года – дом построю у самого Черного моря. И ни выпить, ни в кино сходить, ни купить чего. А другой, наоборот, что заработает – все спустит Деньги, говорит, вода, а жизнь коротка. Такие деньжищи испаряются, с ума свихнуться...

– Да, народ, он всякий, – поддерживает старик. – Которые еще за деньгой приехали, ничего, держатся. А какие за романтикой – где они теперя?

– Это верно! – Паша усмехается и теребит чуб. – Что верно, то верно. Уж точно знаю, сам такой был.

– Тоже мне, романтик! Да что ты понимаешь в романтике, ты?..

Белобрысенький петушится, Паша смотрит на него беспокойно, примирительно.

– Вот ты, друг, не знаю, кто ты есть, говоришь – романтика...

– Каменщик я, на жилищном.

– Во-во, там я тебя и видел, вспомнил теперь. Ты говоришь – романтика, говоришь – люди здесь особенные. А я, между прочим, ни одного за три года не встретил, чтоб о собственной выгоде не позаботился. Я не о жуликах, таких тоже хватает. Я о честных работягах. Всякий романтик, между прочим, зарплату повыше ищет. Что ты на это скажешь?

– Ну-ка, ну-ка, что ты скажешь, очень мне интересно, – поддерживает старик.

– А вот что я вам скажу. Романтика романтике рознь. Бывает она небесная, бывает и земная. Вы, случаем, из первого детсадика воспитательницу не знаете, Любу Тимофееву? Не знаете? Вот про нее-то я вам и расскажу, если не возражаете. Только длинно будет.

– Валяй, валяй, – разрешает Паша и поудобнее разваливается в тени. – До вечера далеко...

2

Когда Люба приехала на стройку, вверх по крутому берегу взбиралось всего-то два-три десятка бараков, поодаль табунились кое-как срубленные единоличные избы, а там, где сейчас начинается плотина, раскинулся у реки палаточный городок, тоже не больно великий в го лето. Река сурово и торжественно проносила себя стороной – сильная, величавая, мрачноватая, и люди не помышляли еще посягнуть на нее, копошились по берегу, вили гнезда, копали котлованы. Вернее, только о том и помышляли, чтоб ее, реку, осилить, но были пока руки коротки. Нет-нет да поглядывали с высокого берега на воду, головами качали: ой ли! Не верилось, что человек, существо маленькое и разрозненное, сможет перебороть реку. И Любе не верилось. А горы на той стороне, которыми все так восторгались, – какая прелесть, какая красотища! – так даже пугали ее своей несоразмерностью, своей ненужной, непонятной изощренностью и потому непрочностью: что ежели от одного из гремящих по округе взрывов пошатнется эта узорчатая стоэтажная стена да рухнет в реку? И без того диковато выглядели окрестности стройки, а дивные эти горы еще прибавляли угрюмости, еще принижали громадностью своей смотрящего на них человека. Словом, была в то лето стройка не самым лучшим на земле местом для восемнадцатилетней девочки, не нюхавшей пока никакого пороху.

Суматошный, задерганный парень в комитете комсомола, – а занимал тогда комсомол всего полкомнатки в управленческом бараке, – глянув на ее путевку, рассмеялся резко и обидно:

– Сварщица? Во дают, во дают! Ни холера их не берет, ни чума, ни вирусный грипп. Чего нам тут сваривать-то? Разве что картошку с капустой! – Эта шуточка так ему понравилась, что натолкнула на мысль: – Сварщики нам, Тимофеева, во как нужны, – он резанул себя по горлу, – будут через год. А сегодня самое узкое место на стройке – столовая. Решай. Коли настоящая комсомолка, решишь правильно.

– А еще, кроме столовой, что есть?

– А еще автобус есть. Могу показать, где остановка.

– Нет, – сказала Люба. – Это мне не подходит, давай столовую. Точно, что на год? А то я вас знаю, наобещаете с гору...

– Милая моя, – он клятвенно прижал тонкие длинные пальцы к брезентовой робе. – Спроси тут любого: брехун Давид или не брехун? Нам важно кадры сохранить, неужто непонятно?

И Люба пошла в столовую, благо, с детства приучила тетка никакой работой не брезговать. Так вломились в ее жизнь, стали частью ее самой нескончаемые горы немытых засаленных тарелок, груды мяса с острыми осколками костей, разделывать которое еще хуже, чем посуду мыть, и въевшийся в одежду несмываемый запах кислой капусты. Но все ничего, если бы не ватага горластых, гогочущих, нахальных парней, три раза на дню штурмом берущих столовую.

Жизнь в то лето на стройке была особая, ни на что не похожая: ни на деревню, где прошло короткое ее детство, ни на город, где она росла и училась, ни на ту же стройку позднее, – неустроенная была жизнь, заполошная, еще не обузданная большой идеей – всем сообща осилить реку.

Раз, она помнит, целую неделю хлестали дожди, все мелкие реки и речушки вышли из себя, мосты посносило, дорогу размыло, разворочало, будто ее и не было никогда, и целую неделю не подвозили продуктов. Парни ходили злые, угрюмые, руки в карманы, и все толклись стеной возле столовки. Оголодали, отощали – смех смотреть. Кажется, любого, кто сбежит неосмотрительно с крылечка, на куски разорвут. Но только неделю патрулировали они у столовой. А вокруг женского барака точно так же патрулировали и месяц, и два, и год. Женщин в то лето было на стройке всего ничего, уж потом девчонок понаехало, а тогда все были наперечет. Конкурс, как в хорошем институте, – десять претендентов на место.

В столовой от парней проходу не было, каждый норовил цапнуть. Люба отбивалась как могла, насколько позволял тяжелый поднос, который дважды два опрокинуть; иной раз прибегала из зала в слезах, девчонки смеялись над нею:

– Эка, недотрога! Погоди, распробуешь – за уши не оттащишь...

– Ей честь оказывают, внимание проявляют, а она еще квасится...

– Парней нынче по всей стране дефицит...

Только повариха Марья Тихоновна жалела ее:

– Чо ржете, вертихвостки? Сколько я вам говорила, да не посылайте вы ее туда, девчоночка, успеется еще.

Вокруг вздымался гвалт:

– Ха, девчоночка!

– Держите меня, упаду: на стройке – и девчоночка!

– Знаем таких! Сами были... когда под стол пешком ходили.

Яркогубые, поджарые, глазастые и задастые, в талиях тоненькие и на язык острые, точно осы, они перемигивались, переглядывались, но не возражали, ставили ее на мытье тарелок, или на мясо, или на картошку, а сами с готовностью хватали подносы и выплывали танцующей походочкой в зал. До самообслуживания тогда еще не додумались, позднее ввели.

Однажды решилась Люба сходить с девчонками на танцы, уговорили. От парней несло потом, водкой, табаком, толчея стояла на маленькой площадке, пыль от вертящихся пар, да и кавалеры очень уж назойливо прижимались. Как ни любила она танцы, через полчаса уже незаметно, бочком выскользнула с площадки и улизнула на крутую тропинку, ведущую к бараку. Но и там, оказывается, патрулировали. Какой-то парнишка, изрядно выпивший, схватил ее в кустах, мял, тер по щеке, по шее колючим подбородком. Люба боролась молча, только ухала, когда рука парня приходилась куда-нибудь уж очень не к месту. А он дышал ей в лицо перегаром: «Женюсь, честное слово, женюсь, если что». Люба пересилила, столкнула его с тропинки, он сел в траву, пьяно захныкал, а она, задыхаясь, прибежала домой. Ладно, никого не было в комнате, не то засмеяли бы: кофточка висела на ней клочьями, и от новеньких капронов остались одни воспоминания. С тех пор Люба носа не высовывала из общежития после работы, разве что в кино иногда с Марьей Тихоновной, при ней парни не лезли, побаивались могучей поварихи.

Очень уж молоды были парни, по-мальчишечьи длинноруки и угловаты, неотесаны, нетерпеливы, прямолинейны, и честны, и верны, и, когда обещали, непременно потом, «если что», женились. Но необстрелянную Любу пугала эта мальчишеская бесцеремонность, этот неумелый штурм. А найдись хоть один поласковее да поделикатнее или просто поопытнее, наверняка иначе сложилась бы ее жизнь, потому что была она одна на белом свете и больше всего, сама того не сознавая, жаждала прислониться к большому и сильному, чтобы в нем обрести защиту от всех бед, от всех обид, и себя, еще не сложившуюся, не состоявшуюся, обрести. Но никого лучше Марьи Тихоновны не нашлось.

Она же, Марья Тихоновна, и развернула постепенно Любину судьбу совсем в другую сторону. Видя, что столовские сорвиголовы сваливают на нее самую грязную, самую неблагодарную работу, взяла Марья Тихоновна за правило отправлять Любу с кастрюлями да бидонами в детсадик, или, как она выражалась, в детишник. Садик размещался неподалеку, но горячие кастрюли приходилось нести впереди себя на вытянутых руках, прихватив тряпкой, так что и это дело уступили девчонки без сопротивления. Садик был маленький, всего-то двадцать малышей, в то время никто почти не рисковал приезжать на стройку с ребятишками; это уж потом, на следующий год и дальше, свои посыпались, как из рога изобилия, яслей, садиков понастроили слыханно-неслыханно, и все равно мест не хватало; а тогда это и садиком-то называли только так, для порядку, просто выделили детишкам две комнаты в бараке и женщину, чтоб за ними присматривала, и только, даже кухни своей не было.

Сначала Люба только приносила щи и котлеты, потом, чтобы дать отдохнуть немолодой, вечно усталой воспитательнице, попробовала сама детишек кормить. И так это пришлось ей по душе, что даже расплакалась, когда Марья Тихоновна послала однажды в детишник другую девчонку, не ее. Любе нравилось, как ребятишки чинно, а в то же время и озорно рассаживались за свои маленькие столы, как серьезно ели, непременно устраивая из еды игру, как пополам делили ложкой суп, чтобы съесть сначала одну половину, потом другую, как облизывали большие ложки крохотными розовыми язычками, как пробовали себе животики кулачком – войдет ли еще, как, уже наевшись, закатывали глаза и только делали вид, что едят, а на самом деле проносили ложку мимо рта, как с удивлением и завистью заглядывали к соседу в стакан, если кому-то попадалась в компоте груша, как встречали ее, Любу, самодельным, обязательно не в рифму стишком: «Тетя Люба пришла, принесла молочка», хотя никакого молочка она не приносила, свежее молоко появилось на стройке позднее, а тогда сгущенкой перебивались.

Привязалась Люба к детишкам, полюбила их, и они ее полюбили, словно чувствовали, что для той тетеньки, что постоянно сидит с ними, они – осточертеневшая мокроносая обуза, и потому та тетенька постоянно раздражается и кричит, а эта, молодая, румяная, кругленькая да курносенькая, сама тянется к ним. И уже появились у нее свои любимцы: черноглазый и чубатый запорожский казак Игорек Зубенко, и чистенькая, вся бело-розовая, точно фарфоровая куколка, Маринка Кривицкая, и другие, хотя, конечно, любимчиков своих Люба никак не выделяла, чувствовала, что нельзя.

Постепенно все больше и больше привязывалась она к детишнику и все реже, все неохотнее появлялась в столовой. Девчонки всячески ее задирали и жалили, но сначала Марья Тихоновна заступалась, а после и она начала пенять. Неизвестно, чем бы закончилась эта конфликтная ситуация, но тут воспитательница собралась и уехала, что-то вышло у нее по семейной линии, а Люба нечаянно-негаданно стала вдруг заведующей детским садом номер один, потому что никого другого подходящего не подвернулось, а допустить, чтобы опытные бетонщицы из-за детишек сидели дома, не выходили на работу, начальство, естественно, не могло.

3

Все у нее шло гладко два месяца, до самого октября, до поздней осени – и чистенько было, и ладно, и красиво, и все-то она делала не как-нибудь, а в охотку, с душой, и все успевала. Дети ухожены, и заняты, и накормлены вовремя, и новым играм, новым песням научены, и прогуляны, и носы у всех вытерты, и родители были довольны.

А в октябре случилось событие, которое потрясло стройку и долго еще тенью лежало на ней, а Любину судьбу и вовсе круто развернуло на повороте.

На том берегу закладывался бетонный завод, шли бетонные работы на нулевых отметках, и работала там бригада, состоящая в основном из семейных, приехавших на стройку после Иркутской ГЭС. Туда и обратно возил их катерок, вполне вроде надежный, когда ступаешь на палубу с причала, но совершенно игрушечный в сравнении с широкой, своенравной, по-азиатски дикой рекой, если взглянуть сверху, с берега.

В тот день уже вовсю шла шуга – ранние льдины и полупрозрачное ледяное крошево, а под вечер, когда настало время бетонщикам возвращаться, ударил шторм, завьюжило ранним снегом, река вспучилась, взбеленилась, разбушевалась, как море. Никто еще не видел ее такою, верно, решила на прощанье, перед ледоставом, показать свой истинный характер, чтобы знали новопришедшие, с кем имеют дело.

Парнишка-моторист хотел поначалу переждать самую крутоверть, но уже стемнело, а погода не унималась, и проголодавшиеся бетонщики потребовали ехать, далеко ли, всего-то двадцать минут, ну пусть полчаса по волне. И уговорили.

А посреди реки мотор заглох, захлебнулся, катер подхватило течением, снесло к подножью узорчатой каменной стены на том берегу и колотило об эти самые дивные горы, пока не разбило в щепки. Двадцать два рабочих и двадцать третий моторист – все погибли, никому не удалось спастись.

А Люба еще ничего не знала.

Семерых ребятишек не забрали в тот вечер из садика, и она играла с ними допоздна, с опаской посматривала на смутно чернеющую вдали реку, на летящие мимо снежные полотнища, время от времени залепляющие окна, тревожно прислушивалась, как гудит и чем-то колотит ветер, и все думала – задержится катер, переждет непогоду, и правильно, с рекой шутки плохи, пусть уж лучше заночуют, она тут как-нибудь да управится.

Потом детишки разнюнились, что нет мам, что не берут домой, закапризничали, запросили ужин, а у нее ни крошки не было припасено съестного. Выскочила на крылечко, попросила какого-то прохожего забежать к Марье Тихоновне, он посмотрел на нее, как на ненормальную, но через полчаса ввалилась повариха с горячим чайником и связкой бубликов. Накормили ребят, уложили кое-как, посидели, повздыхали, друг на дружку не глядя, Марья Тихоновна ушла, и Люба осталась одна с крохами – сама большая, сама главная, сама себе и им опора.

Буря не утихала, ветер крепчал, все чаще ломился в окна, грозясь вовсе их выдавить, вдали глухо плескалась река, и этот вой, и стук, и плеск сплетались в сплошной сковывающий гул, похожий на топот напропалую несущегося табуна, от которого дрожит и трясется земля. Любе стало страшно, так страшно, что ни рукой, ни ногой шевельнуть, сидела, придавленная страхом, чуть ли не зубами стучала. И виделось ей, будто катер несет прямиком на острые скалы, точно в ощеренную зубами черную драконью пасть, и Люба, забывшись, тянулась вперед, выбрасывала руки, чтобы приостановить, отсрочить, спасти, но не успевала. И уже знала про себя, что это конец.

А они спали, несмышленыши, серьезные маленькие люди. Спали, подложив под щеку кулачок, посапывая, всхлипывая или улыбаясь во сне, и ни о чем не ведали, ничего такого не чувствовали – семеро малышей, ставших в эту ночь сиротами.

Игорек, чубатый казачок, медлительный и мечтательный...

Толик, смышленый, юркий, чернявенький, не по годам развитой...

Маринка, фарфоровая куколка, неженка, мамина ограда, никогда не знавшая отца...

Вовка и Валя, брат и сестра, неразлучники-близнецы, постоянно держащиеся парой, даже во сне протянувшие ручонки друг другу...

Димка, самый взрослый из всех, ему бы нынче в школу, да родители не отдали, пожалели, двух недель не хватило до семи лет; рассудительный парень, трудолюбивый, ее помощник во всем...

И Леночка, самая маленькая, трехлетняя, совсем кроха, с белыми-белыми льняными кудряшками.

Бедные вы мои, как же мне с вами теперь, как быть, как дальше жить, что делать? Может, пронесет, может, еще ничего не случится? Да нет, произошло, свершилось, отрезано, чего уж тут...

Но как же так? Такие славные, такие маленькие – за что же вас-то? Почему именно вам так не повезло? Пропасть не пропадете, с голоду не помрете, детдом выкормит, вырастит, поставит на ноги. Но никто не заменит маму. Уж она-то знает, сама с малых лет без мамы росла, правда, у нее хоть тетка была. Нет, не годится человеку без мамы. Человеку нужно что-то крепкое, надежное, чтобы прислониться, пока не окреп, пока ты еще не деревце – слабый росточек. А что может быть надежнее мамы?

Все это Люба не из книг вычитала – на себе испытала.

Как сейчас видела сырую разверстую яму – и себя у ее края в форменном платьице первоклашки. Испуганную, застывшую, пришибленную не столько горем, сколько нагромождением нелепиц вокруг него. И до самого конца держалась, только судорожно, нутром, всхлипывала. А как начали кидать комья тяжелой гулкой глины, хватилась, опомнилась, зверенышем набросилась на людей: «Что вы делаете?! Не смейте бросать на маму... на мамочку... на мамулечку-у-у-у!» И зашлась в крике...

Тетка была хорошая, уж одно то, что решилась взять сироту, само за себя говорит. Люба и сейчас ей благодарна. Тетка ее выкормила, выучила, в люди вывела, одного не сумела – заменить мать. Да, верно, не со всякого это и спросишь. Старалась, да не сумела. Не ругалась, не кричала, не попрекала ничем, кормила и одевала как родную дочь – и только ни разу за одиннадцать лет не приласкала.

А когда вышла тетка замуж и свои трое у нее народились, отплатила ей Люба как могла: день и ночь с ребятишками возилась, нянчила, стирала, готовила, играла с ними, книжки читала, сказки рассказывала и всячески привечала, помня безрадостное свое детство. На стройку уезжала – сколько слез пролила, жалко было братиков оставлять. Потому, наверное, и к детишнику привязалась...

Так просидела Люба за столом всю ночь, глаз не сомкнув, и прислушивалась сквозь гул бури к мерному сладкому дыханию ребятишек, и переживала за них, и свою жизнь, тоже еще полудетскую, заново пережила – и встала поутру совсем другим человеком, взрослым, крепким и надежным.

4

Что ей было делать? Не тащить же малюток в девичье общежитие. Забрала свою постель, чемоданчик, артиста Крючкова, приколотого над ковриком и перебралась в детишник. Днем был садик как садик, а вечером, когда оставалось от всего шумливого контингента только семь душ, превращался детишник в квартиру. Появлялась плитка, чайник, кой-какая еда. После ужина хозяйственный Димка сдвигал два низеньких детских столика, и Люба застилала их своим матрасом, так и коротала ночь, так и жила, как на вокзале, не зная, стараясь не думать, что будет завтра.

Первые дни все словно бы забыли о ребятишках, только и дел было, что катер. Комиссия за комиссией приезжала на стройку, задергали всех – то из города, то из области, то даже из Москвы, будто что-то могли поправить. А надо было больше о живых думать, мертвым уж не помочь, вечер тот не вернуть, не переиграть, детишек бы лучше взялись как-то определить. Но ни комиссиям, ни местному начальству, затюканному комиссиями, было не до них.

Но Любе только так казалось, тревожились за сирот разные на стройке люди, но видели, что устроены же пока ребятишки, худо-плохо, да устроены, и потому ничего в этой суматохе не предпринимали. Конечно, писал же кто-то письма родным, дедушек-бабушек разыскивал, дополнительное бесплатное питание определил.

В это первое, самое трудное время неожиданно и приятно поддержали девчонки из столовой, бывшие сослуживицы и врагини. Как-то очень дружно, сердечно и незаметно, без лишних слов взяли на себя перетрясание вещичек в чемоданах погибших, потому что самое главное было тогда одеть к зиме всех семерых, и девчонки под руководством Марьи Тихоновны шили вечерами, неумело, по-мужски, держа иголки на отлете. Кажется, просто – переделать взрослое на детское, но никакого портняжного опыта не было. И все же пошили кое-что: костюмчики теплые, шубы, шапки, рукавички. И остатки зарплаты в управлении выколотили, и пособия – без всяких нотариально заверенных копий, одним горлом да кстати сгодившимся нахальством. Потом командировали Марью Тихоновну на воскресенье в город, и привезла она кипу валеночек – тоже очень важно, потому что лег уже на землю снег, и река стала, и градусник у двери управления показывал минус двадцать.

А девчонки в то же воскресенье коллективно за полдня выбелили, вычистили и вымыли в садике все до блеска, сами, по собственной инициативе, так что даже повариха, приехавши поздно вечером из города, удивилась своим вертихвосткам.

Время шло, немножко все устоялось, улеглось – встал вопрос: что же ребятишкам сказать? Наутро той памятной ночи, когда вовсе не до этого было, Люба сказала, не подумав толком, чтобы только отвязаться, что садик сделали круглосуточным для тех, у кого родители бетонщики: по реке идет лед, катер не ходит, и папы-мамы живут пока на том берегу. Теперь же река давно стала, по льду бегал автобус и другие машины, и дети говорили друг другу на прогулке:

– Вон в той красивой машинке моя мамочка едет, она меня сегодня заберет.

– Нет, в той красивой машинке мои едут мама с папой, а твоя мама вон в том грязном самосвале.

И все чаще дети задумывались и задавали одни и те же вопросы:

– Тетя Люба, а когда мамочка приедет?

– А когда меня домой заберут?

– А может, моя мама позабыла брать меня домой?

Люба мучалась, отвечая на эти вопросы что-нибудь незначительное или попросту переводя разговор на другое: на игры, на несложные детские обязанности, на еду и погоду. А пора было придумать что-то капитальное, чтобы или сразу сказать правду, или уж соврать, но по-крупному, раз и навсегда, а не отбрехиваться каждый раз по мелочи и невпопад. И все больше склонялась она сказать, что родителей их перевели на два года на другую стройку, далеко-далеко на север, где очень нужны хорошие бетонщики, самые лучшие, такие, как их папы и мамы. Марья Тихоновна, подумав неделю и все взвесив, версию одобрила, и Люба ждала случая, чтобы к слову объявить об этом.

Вскоре и случай выпал. Они укладывались спать вечером, и вдруг маленькая Леночка разревелась, ни за что не хотела ложиться в кроватку и категорически потребовала маму. Люба взяла ее на руки, и, успокоив немного, объявила громким голосом, чтобы все слышали:

– Мама твоя уехала далеко-далеко, на другую стройку, и еще не скоро вернется. И папа тоже. И у них у всех мамы и папы уехали на два года на север, там очень нужны самые лучшие бетонщики. Все слышали, дети? Ваши мамы и папы уехали на север строить самую главную ГЭС, а вы пока...

Димка многозначительно поглядел на Толика, сказал, не слушая Любу:

– Покажи-ка Леночке, что мы в том углу построили.

Толик, ни слова не говоря, взял Леночку с рук Любы и повел в дальний угол, где высилась построенная днем большая крепость из кубиков. Люба поразилась, как по-взрослому все это было проделано, как хорошо понимали друг друга ее малыши, словно давно о чем-то между собой договорились, поняла о чем – и сердце ее упало.

– Не надо, тетя Люба, – пробившимся вдруг баском сказал Игорек. – Не надо нам сказочек. Мы знаем.

– Что вы еще знаете! – не очень-то уверенно прикрикнула на них Люба и приметила, как Толик смотрит на нее из угла взрослыми, ожидающими глазами и ловит каждое произнесенное ею слово. – Какие еще глупости?

– Все мы знаем, – вмешалась Маринка, не оторвав от лица подпиравшие его кулачки. – Про катер.

– Только Леночке не говорите, тетя Люба, – попросил Димка. – Она у нас самая маленькая, ничего ей не нужно знать. Мы так решили.

– Да, мы так решили, – подтвердил Толик.

– Откуда же вы знаете? – выдохнула Люба.

И Толик объяснил, точно бы снисходя к ее наивности:

– Мы же не на острове живем. Остальные ребята проболтались. А они у себя дома слышали. Как это было?

И тогда Люба, собравшись с духом, рассказала им о доблестной бригаде бетонщиков, которая работала лучше всех, строила бетонный завод, чтобы потом из бетона возвести огромную плотину и покорить реку. А река прознала про то и решилась их погубить. Но они не испугались реки, выступили против нее в открытую и погибли во время шторма, и теперь по их пути пошло много, очень много других, которые все равно через шесть лет, точно в срок, построят плотину и победят реку. И вырастет здесь самая большая на земле гидростанция, а на плотине поставят памятник погибшим героям и, может, даже их именами назовут ГЭС и красивый город, который раскинется на этом месте...

Получилось у нее длинно и складно, а главное, убедительно, гак убедительно, что сама поверила и даже как будто памятник на плотине увидела издали. И ребята поверили. Л кончила рассказывать, видит – Леночка тут же стоит и слушает. Пока другие с мыслями собирались, Леночка и спросила:

– Раз мамочка утонула, кто же теперь будет моей мамой?

Люба погладила ее по льняной головке, сказала:

– Я, Леночка. Я теперь буду вашей мамой.

Полночи глаз не сомкнула Люба, думала, как быть дальше, и ребята многие не уснули, ворочались да вздыхали. Не собиралась она этого говорить, в мыслях не было, само выскочило, когда огорошили ее дети своей ранней взрослостью, рассудительностью. И все-таки не пустые были слова, видно, зрело в ней подспудно эта решение и вот – созрело. Под утро надумала окончательно: хватит жить как на вокзале, в ожидании чего-то, неизвестно чего. Быть ей отныне их мамой.

5

А назавтра, аккурат назавтра, прикатили из города родственники и забрали близнецов – Вовку и Валю, забрали обидно, походя, не поблагодарив ее, даже не заметив. Люба виду не подала, только зубы сжала – да так и осталась жить со стиснутыми зубами надолго.

И в тот же день вечером, жесткая, колючая, решительная, пришла к Марье Тихоновне и заявила, что остальных пятерых усыновляет по закону. Повариха, добрая душа, питавшая к Любе чувства почти материнские, поначалу дара речи лишилась. Бесполезно передавать все очень основательные доводы, вплоть до крепких непечатных выражений, которыми отговаривала она Любу от ее скоропалительного и безумного решения, Люба ушла со своим, и только одно острой занозой запало в память: «Не тобой рождены, не тобой вскормлены, какая же ты им будешь мать?» Долго еще, год или два, маячили перед нею поджатые губы поварихи и эта фраза, и каждый раз с вызовом отвечала Люба: «А вот посмотрим, а вот посмотрим!», хотя очень даже сомневалась в душе, сможет ли она их полюбить, как своих, если не ею рождены, не ею вскормлены, да и помнился теткин пример, настораживало с детства пугавшее слово «мачеха».

Однако выпросила отгул и укатила в город оформлять усыновление. Думала, вернется в полных правах, но потребовались в изобилии разные бумаги, в городе наскоком не возьмешь, и пришлось ей долго и нудно об этих бумагах хлопотать.

Прежде всего пошла в комитет комсомола за характеристикой. Секретарь Давид заломил тонкие пальцы, удивился, что ока фактически уже взяла себе детей погибших бетонщиков, осталось только юридически оформить. Он и понятия не имел об этом, думал, просто живут ребятишки в садике, ожидая, когда найдутся родственники. Любу он тоже отговаривал:

– Ну подумай сама, Тимофеева, какая из тебя мать. Тебе самой всего девятнадцать, а им по пять да по семь. А замуж пойдешь, куда их девать прикажешь? В детдом? И вообще – чему ты их научишь, у тебя даже образования-то специального нет...

Люба усмехнулась, потому что был этот грозный Давид, оказывается, пацан пацаном и доводы приводил пацаньи. Она запросто остановила его, как Димку или Толика:

– Чтобы матерью стать, никакого образования и не требуется.

Он вылупил на нее наивные серые глаза:

– Все равно «добро» тебе не даю. Не дает тебе комсомол «добро», поняла?

– А я, между прочим, в твоем «добре» и не нуждаюсь. Ты мне характеристику давай, и чтоб по всей справедливости. А «добро» мне советский закон дает. Имею право. Понял?

Секретарь Давид похлопал длинными девичьими ресницами и сел писать характеристику. Не обманулась-таки в нем Люба, парень порядочный оказался, все положительно написал, впоследствии эта характеристика очень ей пригодилась. А Давид после ее ухода, видимо, дело еще раз взвесил и решил не только не препятствовать Любе, а больше того – записать ее патриотический поступок в свой актив. И вмешательством через обком комсомола и звонками в город все дело настолько ускорил, что Любе оставалось только диву даваться.

Уж потом, позднее выяснилось, что без самой энергичной поддержки комсомола у нее вообще ничего не выгорело бы, с нею и разговаривать не стали бы, куда тебе, дескать, сама ребенок. И еще выяснилось, что старался Давид не вполне бескорыстно, а в плане его работы стояло приуроченное к открытию нового клуба торжественное вручение документов об усыновлении комсомолке Любови Тимофеевой.

Люба не хотела никаких торжеств, дело личное, семейное, при чем тут общественность? Но Давид соблазнил ее обещанием многих подарков и материальной помощью от разных организаций, а Люба очень в этом тогда нуждалась.

Новый клуб, еще пахнущий краской, набился полон. В первом ряду восседали чинные, принаряженные столовские девчонки, а Марью Тихоновну даже в президиум посадили. Перед торжеством столовские наперебой обнимали Любу, и жалели ее, и завидовали, и плакали в плечо, будто замуж выдавали или вовсе хоронили, Шуму было, треску, слов, аплодисментов – аж голова кругом. Оркестр играл туш, два фотографа с молниями-блицами наперебой фотографировали ее, и многие люди, и свои, и приезжие из города, руку жали, вручая подарки: духи, вазы хрустальные, сервизы, шелковый отрез на платье, даже макет будущей плотины преподнесли. А она, красная и смущенная, шепнула Марье Тихоновне:

– Хоть бы чайник кто догадался подарить, наш-то совсем распаялся.

Но все-таки профсоюз отвалил денежную помощь, а начальник стройки собственноручно расцеловал в обе щеки, наказал в любую минуту к нему лично обращаться без стука, без доклада и клятвенно обещал при первой же возможности выделить двухкомнатную квартиру для ее молодой семьи.

Потом посыпались корреспонденты один за другим, с блокнотами да толстенными авторучками, и фотографы, и статьи в многотиражке, в районной газете, в областной, даже в «Комсомолке». И письма пошли со всей страны. Самые разные письма. Кто ее хвалил, другим в пример ставил, кто прямо обзывал дурой. Один солдат прислал письмецо из армии, предлагал познакомиться и переписываться, потому что очень уж любит детей, у его матери, дескать, гоже пятеро было. А какая-то старушка прислала десять рублей в конверте «для прокормления сирот». Стали незнакомые комсомольцы заглядывать, кое в чем помогать по садику, снег убирали, горку ледяную смастерили, лыжи и санки подарили. Одним словом, окружили вниманием общественности.

Уж Люба на своей хребтине испытала к тому времени, что значит большая семья Не только ведь накормить всех надо, и одеть, и обуть, и спать уложить. Надо еще и постирать, и погладить, и заштопать, и починить, и помыть всех, и причесать, а одной только Маринке косы заплести – полчаса не хватит, и носы утереть, и книжку почитать, и приласкать, и наказать, и дерущихся помирить, и об жизни поговорить со старшими, и Леночку на руках подержать, и в магазин сбегать, и картошку почистить, и посуду перемыть, и осколки от разбитой чашки собрать, и лекарства, коли понадобится, дать вовремя, и температуру измерить, и матрасик просушить, если случится с кем-то такое дело, и ногти подстричь, и валеночки всем пятерым на ночь к батарейке поставить, и еще столько всякого, о чем она даже не подозревала, а рук – только две.

Осунулась Люба, почернела на лицо, недоедала, недосыпала, но жаловаться никому не жаловалась, лишь зубы крепче стискивала. Сама решила, никто не заставлял, так и винить некого. Много ей было мороки с детьми, много работы, много заботы, но и радости много, и если бы усомнился кто, счастлива ли она со своими дочками да сыновьями, могла она тогда такому человеку запросто в лицо плюнуть. Потому что держалось ее счастье на пределе всяких человеческих возможностей.

И все бы еще ничего, да только до белого каления доводила необходимость жить в садике, смешивать дом с работой. В садике ведь каждая лишняя вещь, так нужная для семьи, оборачивается обузой, надо ее прятать, и некуда, а найдут днем – непременно разобьют или испортят. Вот утюг электрический дареный на части развинтили. Раз новые ленточки Маринке да Ленке купила, припрятала к Новому году, глядь – уж разрезаны для кукол. И ни помыть ребятишек, ни постирать толком, ни белье просушить – садик без кухни, без печи, а кухня в бараке одна, общая. Получи


Борис Федорович Лапин