Назад Закрыть

Лепёшка

Когда началась война, мне было два года.

Война досталась нам с матерью не то чтобы легко, но легче, чем другим: нас было двое, у других семьи были больше, мы всю войну жили надеждой, и надежда эта сбылась: мы – вслед за победой – дождались моего отца, живым и здоровым. Насколько здоровым может быть человек, прошедший всю войну с Германией и закончивший ее на территории Маньчжурии. Многие, очень многие мои сверстники лишились надежды увидеть отцов своих еще в самом начале войны... На нашу улицу, как говорили женщины, вернулось с войны полтора мужика.

Нас было двое. У нас была корова и был огород. Это много. Это – жизнь. Правда, на долгую сибирскую зиму корове требовалось сено, мне сейчас трудно представить, как умудрялась мать накосить его и свезти домой. Тогда я над этим не задумывался. Молоко мать каждый день сдавала на приемный пункт, но немного оставалось и нам.

Единственно, чего я тогда желал, – это хлеба.

Нет, мы, можно сказать, не голодали: у нас были картошка и капуста, огурцы, с весны – молоко. Может, было всего не так уж много, как мне тогда казалось, но хлеба было мало.
Хлеб был для меня лакомством, мать весь его отдавала мне.

Паек, который она приносила с работы, я съедал, запивая его молоком, случалось, за раз – оставались только крошки, если хлеб был сухим, с овсом. Чаще хлеб был вязкий, как глина, из которой малышня лепила «всамделишные» булки, – от него крошек не оставалось.
Мать никогда виду не подавала, что ей тоже хочется хлеба. Наоборот, она жалела меня, что мне приходилось есть его; она горестно вздыхала:

– Господи, разве это хлеб? Глина и вода! Тяжелый какой...

Я другого хлеба не помнил, представить вкуснее – не мог: не с чем было сравнивать; матери, конечно же, верил, как верил во все, что она говорила мне, но доволен был тем хлебом, что есть, – он мне нравился.

Но однажды я понял...

Работала мать истопником и уборщицей одновременно. Уходила, когда я еще спал, возвращалась - заставала меня в постели. Обычно я сидел, укутавшись в одеяло по шею, чутко прислушивался к малейшему шуму за окном – ждал. Иногда, когда она задерживалась дольше обычного, я вылезал из своего гнезда, одевался и расписывал стены нашей избушки углем – на доступной мне высоте.

Палочки, закорючки, кружочки, петельки–все это я видел в письмах отца, подолгу рассматривал, запоминая; видел, как появлялись они на листе бумаги, когда писала письмо мать; я доставал уголек из печи и пытался воспроизвести их на стене. Строка за строкой...

Но, я чувствовал, не получалось; руке не хватало умения, а в последовательности значков была тайна, разгадать которую мне тогда было не по силам.

Мать не ругала меня за то, что я пачкал стены. Может, она понимала, что в моей душе жило страстное желание написать отцу – хоть одну строчку! – собственной рукой и получить от него ответ. Глядя на мать, я догадывался, что большего счастья не бывает.

Мать подбеливала стены, и я долгое время не знал даже, что вообще-то на стенах писать не учатся. Потом, накормив меня и управившись по дому, она снова шла на работу. Иногда опять оставляла дома одного, чаще – брала с собой и лишь изредка отводила к тетке.

Мне у тетки нравилось: там были два брата и сестра. Все старше меня. Но мать оставляла меня там очень неохотно: вечером я не соглашался идти домой, кроме того, она не хотела обременять их «еще одним ртом».

Как-то весной в теплый день мы пошли с матерью на вокзал. Там у длинных деревянных столов всегда можно было купить что-нибудь поесть. Чаше это были вареная картошка и соленые огурцы, еще капуста. Продавали лепешки и жадно ловили любую новость у военных, хотя те сами мало могли что сказать: эшелоны–в большинстве своем – шли на запад. В поездах, идущих на восток, если и были военные, то обычно тяжелораненые. Они на остановках не выходили.
Женщинам при виде бодрых и здоровых солдат становилось легче, они уносили с перрона не столько потертые рубли, сколько возродившиеся надежды.

Мы с матерью принесли молоко в трехлитровом бидончике. Пока она наливала его в кружки, банки или котелки – молоко выпивали тут же, у столов, – я прошел вдоль ряда. Раз и другой, потом еще... Не выдержал, подошел к матери, зашептал:

– Ой, сколько сегодня много лепешек продают! Бидончик ее уже опустел. Деньги, наверное, нужны были для чего-то другого, но она сказала:

– Купи себе. Тут как раз на лепешку, – и протянула мне целый ворох измятых бумажек.
Очередной эшелон ушел. Перрон обезлюдел, остались только женщины у столов. Я впервые шел покупать. Все взгляды устремились на меня. Деньги, крепко зажатые в ладонях, вспотели. Мне трудно было идти, а еще труднее – остановить свой взгляд на той лепешке, что сейчас будет моей... Длинный ряд...

Видеть мой голодный взгляд женщинам оказалось невмоготу. Первая же, что продавала лепешки, не выдержала, сказала дрогнувшим голосом:

– Возьми, сынок.

Я положил скомканные бумажки на темные потрескавшиеся доски и – взял.

Лепешка была теплая, большая и тяжелая. И еще она пахла. Запах ее удивительным образом враз объяснял все то, чего я не мог знать о настоящем хлебе.

Я шел назад медленно-медленно, откусывая от лепешки по кругу – так, казалось, она почти не уменьшалась. Но когда я подошел к матери, в руках у меня – я это хорошо понимал – оставалось меньше половины. Лепешка была до того вкусной, что я с трудом преодолел желание съесть ее всю, но я уже знал, что лепешка эта и была тот самый хлеб, о котором вздыхала мать.

– На, – остаток я протянул ей.

Но она не взяла, сказала только, мельком взглянув на кусок:

– Совсем ржаная. Там есть белее.

– Нет, мама, очень вкусная – возьми, – и откусил напоследок еще чуть-чуть.

Тут я вдруг увидел, как она судорожно напрягла горло, чтобы сдержать глотательное движение.

Справилась с собой, сказала, как всегда:

– Ешь сам. Я не хочу.

Я не знал, что делать. Отступил в сторону и встал. Щеки мои горели. Лепешка жгла руку. Я как-то враз осознал то, что смутно чувствовал и раньше: когда я съедал хлеб, предназначенный нам двоим, мать отказывалась от своей доли не потому, что была сыта или хлеб ей не нравился...

Слезы против моего желания накатились на глаза, комом застряли в горле. Я с трудом сдерживал рыдания. Поднес руку к горлу, лепешка коснулась моих губ и... я не заметил, как снова начал есть ее, откусывая понемногу, по краю, как делал это только что.

– Пойдем, сынок, домой. Ну-ну, не надо. Ты что – обиделся, что я сказала, будто лепешка плохая?

Ешь. Нравится тебе – и ешь.

Загрубелая ладонь ее ласково гладила меня по голове, и от этого приятного прикосновения и слов ее мне стало лучше, ком в горле растаял и побежал из глаз слезами – по щекам, на губы...

С тех пор так и осталось навсегда в моей памяти: ничего вкуснее соленого хлеба в мире нет.
Одной рукой я ухватился за два пальца материной руки, а другой – крепко держал остаток лепешки, которая становилась все меньше и меньше.

На следующий день мать принесла домой хлеб и – как обычно – положила его на стол передо мной. Хлеб был сухой. Я такой любил меньше, чем сырой, хоть мать и говорила, что он – лучше. В нем была шелуха от овсяных зерен, перемолотая, но достаточно крупная. Она колола десны и горло.

Но тогда я даже был рад этому: мне легче было не съесть «колючий» кусок, чем сырой,

– Отрежь мне, – попросил я мать.

Она посмотрела на меня и сказала:

– Ешь весь.

– Не хочу. Я такой не люблю.

Может быть, после того, как я попробовал лепешку, она поверила мне. Она взяла нож и отрезала от куска тоненький, почти прозрачный ломтик, остальную часть подала мне. Крошки со стола она бережно собрала в ладонь, ладонь поднесла ко рту. Я быстро расправился со своей долей, запил ее молоком.

Мать о чем-то задумалась, сидела за столом, подперев голову ладонью, смотрела на меня.

– А ты? – спросил я, вылезая из-за стола.

– Да-да, – встрепенулась она, – надо поесть и сходить проверить печь. Прогорела, наверное, уже; не догадаются закрыть трубу. Ночью холодно будет.

Я не слушал, я был в дверях, и мыслями моими уже владела улица. Вечером, когда уставшая мать вернулась домой и я, утомленный, вошел вслед за ней, она сказала:

– Иди поешь.

И положила на стол знакомый ломтик хлеба, а рядом поставила стакан с молоком. Искушение было слишком велико, чтобы я выдержал его и мог выпить молоко, не съев хлеба.

– Не хочу, – отмахнулся я и отправился в постель.

Мать встревожилась:

– Ты не заболел?

– Нет, мама.

И чтобы скорей избавиться от расспросов, сам спросил:

– Когда нам опять принесут письмо?

Писем не было давно, Она не ответила, притаила невольный вздох, положила руку поверх одеяла:

– Спи.

И я уснул.

На следующий день мать, как всегда, весь кусок принесенного хлеба подала мне. Вчерашнего ломтика не было!

– Отрежь мне, мама, – сказал я и засмеялся.


Иван (Виктор) Павлович Комлев (Иванов)