Режим чтения

В начале жатвы

I

Сидит Филиппушка на обочине дороги, сидит — смерти ждет. Он знает, что сейчас, пока солнце на небе, она не придет. Разве только потом, когда засереет дорога и выглянет из-за ближнего леса круглая и полная, как выхоженная квашня, луна, тогда она, возможно, и появится. Сам он маленький, сухонький, и смерть у него должна быть такая же — маленькая, нестрашная совсем, тихая и постная, вроде Секлетиньи-богомолки, что коптит небо еще со старорежимных времен. Появится она в серой сермяжине вон за тем далеким поворотом, пройдет мимо черного черемухового куста, одиноко тянущего к небу обломанные корявые сучья, поравняется с Филиппушкой, сгорбленно остановится и скажет холодным спокойным голосом:

— Ну, пойдем, дружочек. Пора.

Оно и правда пора: когда уже себе седьмой десяток разменял! Ан нет, не хочется. И думает Филиппушка: а вдруг она задумается, пройдет мимо и не заметит его. Зайдет в избу, а там никого — пусто. Не возвращаться же старухе обратно сюда. И пойдет она по пыльной дороге — через село, и опять окажется в поле, на другом конце...

Не хочется помирать Филиппушке. И в годы свои нету веры у него. Когда скажет кто, вот, прошла, мол, жизнь, — он на словах согласится: прошла, прошла, как летний день прошла, — устать устал; а оглядеться кругом, налюбоваться красой земной не успел. А в душе подумает: когда же это она успела пройти? И наедине верит: не прошла. Какой дурак выдумал считать годы, дни? Зачем? Правду говорил заезжий лектор, что для одного сто лет может пройти, а для другого за тот же момент только минута. Это правильно, очень даже верно. Иначе все и помирали бы одного веку, а так живут сколько кому положено, — иной за тридцать себя вычерпает, другому и девяноста мало. У всякого свой счет.

Филиппушке иногда кажется, что он был всегда,— как вот поля, пшеница, жаворонки, пыльная полынка у сапога, иногда — что только вчера свет увидел. Но постоянно живет в нем уверенность, что будет он вечно, потому как нельзя же, чтобы вдруг разом исчезло все. Ведь как любо проводить солнышко на покой и знать, что завтра оно снова встанет и ты встретишь его, и скажешь ему: здравствуй, и ответом будет все прибывающее тепло — залог нескончаемой жизни.

А бывает — засосет что-то в груди, застенает луговой чернокрылой чайкой, будто далекий кто-то позовет к себе, и такое смятение — опустошительное и студеное — охватит душу, что покажется, будто ты и не на земле уже, а плывешь в пустоте над миром, над всем живущим, и нет тебе дела ни до чего, и сам ты не свой. Это не предчувствие близкого конца, нет, с концом Филиппушка твердо не согласен, а что это такое — черт его знает, названия ему не подберешь. Накатывает оно на Филиппушку обычно к вечеру, когда сидит он одиноко у мутного окна и знает, что впереди длинная, неуютная ночь.

Вот в такие часы и стал он выходить за село: смехом — смерть встречать, на деле — успокаиваться.

Шел медленно, степенно, попыхивая в усы дымком из трубки, старался примечать всякое движение в природе: юрких сусликов, неопасливых придорожных птичек, названия которым он не знал, телят в потраве — «экую вольность за моду взяли! попробуй-ка лет двадцать назад пусти теленка в хлеб — ого!» — мало ли чего увидишь, пока отшагаешь два немеряных километра. Глядишь, смятение ушло, заглохло.

Присядешь на жидкую траву за кюветом, подставишь закрытые веки предвечернему солнцу — тепло, ласково. И размечтаешься о чем-нибудь хорошем. Потом и глаза откроешь, а хорошее продолжается. Божья коровка уселась на руку и заползала живой кровавой капелькой. Ловко ползает, а не слышно, чтобы щекотала...

— Здравствуй, дед! —внезапно раздалось над Филиппушкиной головой.

Филиппушка вздрогнул всем телом, сделался как будто еще меньше, беззубый рот его кисло раскрылся, и в слезящихся мутных глазах замер на секунду ужас. Потом, не меняя выражения лица, он тихонько рассмеялся: над ним стоял человек, старый, тучный, в белой рубахе и с пиджаком на руке.

— Ты пошто хихикаешь? Чокнулся, что ли? — строго спросил мужик.

Филиппушка взмахнул обеими руками и не то кашляя, не то смеясь проговорил:

— Эдак я же Ее мог не заметить, а тут ты!

— И впрямь чокнулся... Ну что ж, здорово, Филипп Степанович! —Человек протянул широкую, толстопалую руку.

Филиппушка сидя пожал ее, но признать человека не признал, а знакомы, видно, давно: по отчеству его в селе и сам забыл, когда навеличивали.

— А ты из чьих? — спросил он, вытирая пальнем глаза. — Меня откуда знаешь?

Уж тебя-то как не знать? — сказал мужик.

— Меня раньше многие знали. В районе где-нибудь служил?

— Ослабла у тебя память, — упрекнул незнакомец. — Из Сычовки сам. Вместе, можно сказать, по девкам бегали... Да чего?.. Жизнь ты мне под корень извел, вот что. Тут не забудешь.

Филиппушка вмиг посерьезнел, поважнел, будто ему сказали невесть какую приятность, достойно поправил усы — жидкие, прокуренные, подстриженные со значительной овальностью, и со статуйным спокойствием стал долго смотреть на пришельца.

— Никак Колюхов Федор? Нешто ты?

— Я и есть,— подтвердил Колюхов.— Помнишь, стало быть?

— Да на кой ты мне, помнить тебя? На добрых людей памятливости не напасешься, а на вашего брата... — Филиппушка коротко взмахнул рукой, вернее, одной только желтой кистью руки, ровно отбросил, оттолкнул от себя нечто неприятное, хмыкнул в нос и стал набивать табаком короткую изогнутую трубку.

Колюхов тяжело опустился на землю рядом с Филиппушкой, бережно отложил в сторонку сложенный пиджак и надолго замолчал. Сорвал низкий пшеничный колосок, размял его на ладони, посчитал негнущимся пальцем зерна, подул на них и бросил в рот. Зерно еще не застекленело, было мягким, но совсем спелым, крахмально вкусным — самый раз убирай.

— Там вон шел, пшеница уже в валках, а здесь пошто не свалили?

Филиппушка непонимающе дернул плечом.

Живешь-то как?

— Живу, — независимо сказал Филиппушка.

— Ну и ладно...

Они сидели рядом, два старика, чем-то непонятным похожие, как все старики, друг на друга, и в то же время совсем разные. Один рыхлый, багроволицый. Пот затемнил свежую белизну рубашки на груди и на спине и стекал кривыми дорожками по тяжелым бритым щекам. Слишком городские башмаки на толстой подошве жали ему ноги, привыкшие к просторным сапогам, и он развязал шнурки, пошарил по карманам, чем бы смахнуть пыль, не нашел, оставил в покое. И все сопел, не мог начать разговора, от которого было не уйти.

Другой — высохший, желтый, с лицом, похожим на засохшее на ветке яблочко, в тужурке, саморучно сшитой из плохо выделанной кожи, сыромятно белеющей на швах и на сгибах, и в таком же картузе — неторопливо попыхивал трубкой и молчал озлобленно, ершисто.

Вокруг стояло позднее лето. Зелень была уже совсем не та, что еще месяц назад, — суховатая, жесткая, пыль на ней — омывай не омывай дождями — так и останется; земля не пахнет весенним любовным обещанием, за нее теперь пахнут хлеба, а она серая, будто седая, лелейно колышет их; в недальних колках и перелесках, должно, осинки уже желтеют и роняют ранний лист на сырые грибницы, там просветленно, ясно; деревня же вдали темнеет почти черной зеленью тополей и высокими пирамидами нескольких елей, оставшихся на месте бывшей церкви. Заходящее солнце припекает, ласкает этот желто-зеленый мир, хочет прогреть все живущее перед долгими осенними дождями.

— Не жарко тебе? — спросил Колюхов, кивнув на Филиппушкину одежду.

— Привык.

Сколько Колюхов помнил его взрослым, Филиппушка всегда был одет именно так с тех пор, как еще в гражданскую комиссар какого-то эскадрона отдал ему, представителю первого комбеда в Сычовке, свою боевую тужурку. Тужурка была Филиппушке большевата, и, чтобы не поддувало, он подпоясывал ее тонким, сделанным из чересседельника ремешком с двумя небольшими уздечными кольцами на правом боку, куда подвешивался в особых случаях большой австрийский штык-тесак в ножнах с балаболкой на конце. Зачем нужен был этот тесак, Филиппушка никому не объяснял. Гоголем ходил по селу, нагонял на баб страх своим новым положением и блеском еще доброй одежки. А мужики смеялись над ним. И вышло, что смеялись зря: с каждым годом Филиппушка входил в силу, числился в друзьях у местного начальства, сопровождал при подворных обходах разных уполномоченных, на каждом сходе держал слово, и нередко оно оказывалось решающим — голос бедняка вес имел не абы какой. В тридцатом он был последним из односельчан, кого Колюхов видел у своей новой пятистенной избы. Пораженного в нравах и раскулаченного Федора навсегда увозили из Сычовки на его же конях. Он лежал в санях, зажатый женой и детьми, и смотрел на село, а видел только желтую от навоза подтаявшую дорогу и на ней стоявшего по-командирски Филиппушку — Комбеда. Таким он и запомнился Колюхову: рыжеусый, руки за спину, ноги врозь — как раз перед распахнутыми для весенних ветров воротами.

— Писали, ты в моей хате поселился тогда?

— Я.

— И не снился я тебе?.. А земля тож тебе отошла?

— Колхозу, Чего дураком прикидываешься?

Колюхов с трудом повернул голову и осмотрел, будто

измерял поле созревшей пшеницы от черемухового куста до самого села: это была его земля. Имелось у него еще пяток десятин в Раскатах, далековато отсюда, но та — так, подспорье. А эта — родная, потом его облита, во снах видена-перевидена.

— Экак обкорнали пашню-ту,— сказал он,— сажень на закраек! Это пудов шестьдесят... Хоть бы обпахали перед жатвой. Или специально мак посеяли? Сорняки же.

— Ты чего к нам? — спросил Филиппушка.

— Посмотреть захотелось. Помирать скоро надо.

Филиппушка приценился к нему и решил:

— Надо.

Хотя Федор и выглядел еще крепким, как сутунок, и коротко стриженные волосы курчавились, белопенились над красной мордой, но лицо уже неподвижное, а это значит все, крышка. Так вот гриб-красноголовец стоит иногда на поляне и большой, и красивый, и с виду крепкий, а тронь его — дерьмо одно.

— Посмотреть, значится? Смотри, смотри... Посмотреть есть что, да не твоими бы глазами... А остаться, случаем, не думаешь?

— Видно будет. Может, и останусь.

— Уезжай лучше. Чужой ты, и все тебе здесь будет вчуже. Без тебя жили, без тебя и дальше проживем. Бельмо на глазу нам ни к чему. Закраек ему не понравился! Агроном-то, поди, умнее тебя. А цветок — он кому мешает? — Филиппушка сорвал маковый цветок, полюбовался его живой алостью, потрогал бесчувственным пальцем черный ободок тычинок, погладил лепесток. — Шелк да и только. А ты — сорняки-и! Красота земная, а не сорняки. Всякому глаз порадует. Тебе этого не понять. Красота не для тебя. Вашему брату одно — деньги. Верно?.. Молчи-ишь!.. Верно, чего там. Ты, поди, ничего красивше денег и не знаешь. А человек без понятия красоты — тьфу! Наплевать и размазать. Сорняки-и!

— Сорняки и есть,— упрямо возразил Колюхов.— Красота если на огороде, в палисаднике. А в поле вред один. Красота свое место знать должна. Мак, он землю сушит, пшенице росту не дает. А отвей его попробуй! Цена хлебушку уже не та. Ты не крестьянствовал, не знаешь... Или заставили научиться в колхозе?

Филиппушка промолчал, выбил о носок стоптанного сапога трубку, долго вминал в нее новую порцию табаку, зеленого, с крупинками казенной махры, и только когда трубка со свистом и вспыхиванием снова зачадила, лениво ответил:

— В колхозе я другими делами ворочал. Пахать — что, любого за трактор посади и поваливай. А ты вот жизнь построй так, чтобы любой мог сесть за него — это друго дело! Теперь все машины, везде машины, никто пупа не надрывает. Вот какая, Колюхов, жизнь пошла. А ведь ее строить надо было. И мы построили. Это тебе не закрайки пахать.

— Трепло ты, Филипп. Стро-оили!.. Много ты настроишь. Такие, как ты, не строят. Рушить мастера. А строить — нет. Строят люди основательные. Повидал я таких, как ты, строителей. Насмотрелся под завязку. За что ни возьмутся, все боком выходит. Отхожее место толком построить не можете, а уж жизнь...

Ан построили! Колхоз был не из последних. Теперь совхоз. Каждая изба — полная чаша. Пустых щей не хлебают. От мяса морду воротят.

— И у тебя чаша?

— Я другой резон. Мне богатство ни к чему. Закваска другая. С малолетства эту собственность терпеть ненавижу.

— Врешь. Всегда кричал, что ничего тебе не надо, а сапоги у Матвея Брусницына кто из рук вырвал, да тут же и натянул при нем на ноги? Не помнишь? А я помню. Разоришь кого, так что твоя сорока на гнездо, все домой тащишь. Не на-адо! Еще и как надо... Только не подают больше. Кончилась ярмарка. А работать не приучен. Вот и сосешь трубку, и от шкуры твоей вонь, как из сапога. А про красоту талдычишь. Она, парень, красота-то, трудом дается. Будь все такие, как ты, соли бы не было.

Они не ссорились, говорили мирно, рассуждающе, как будто все сказанное относилось не к ним, а к кому-то далекому. Видно, прогорели у обоих страсти, когда-то сжигавшие их души и опалявшие тех, кто был рядом, резкие сегодняшние слова сделались только глухими отзвуками слов давнишних, горячечных, и ранить не могли.

— Поди, мало в Сычовке годков-то наших осталось? — спросил вдруг ни с того ни с сего Колюхов.— Да их и было мало,— ответил ой сам себе,— сперва германская, потом гражданская, потом так сколь пропало, ну, а Отечественная та уж вовсе подмела... Ты воевал?

Не взяли. Здоровье не подошло.

— Зато жив остался. Оно и ладно.

— Просился — не взяли. Здоровье, говорят, да и годы. А так бы повоевал! Мы ведь не стареем, вся наша жизнь, как говорится, в огне. Беречь себя нам не пристало. А смерть что? Смерть, она, если с полетом, многих других жизней стоит.

— А не знаешь, Пелагея, сестра моя, жива еще? — опять перескочил через разговор Колюхов. — Семь лет не переписываемся. Оно и раньше в пятилетку получить писульку — и ладно... Так жива?

— Не любопытствую. Не хожу и не интересуюсь. Какое мне дело, какая там старуха дуба дала? А ваше отродье, по мне, так хоть все в одночасье передохни.

— Это пошто ж? Пелагея не раскулачивалась. Она со своим Иваном и в коммунии у вас была, и в колхоз чуть не первыми пошли... Отродье. Сам ты отродье: ни богу свечка ни черту кочерга. Своих-то зачем лаешь?

— Тебе они свои, не мне. Как были вражины, так и остались. Спасибо никто за труды не скажет, за жизнь счастливую. Чего же мне к ним проявлять интерес? Чего жалеть мне их?

— А я вот теперь каждого уходящего жалею. Будто сам по частям ухожу. Посмотришь, хоронят кого, и будто тебя часть хоронят. Потом забегаешься, заработаешься, забудешь и снова живешь... Шилом поле ковыряешь... Эх, Филипп, Филипп, легкая душа твоя. Позавидовать впору. А может, так и надо человеку — на одном дыхании, а? — чтоб сам по себе, живи, пока живешь, чирикай. Все равно всех не пожалеешь, не поймешь.

— Ну, это врешь ты, Колюхов. Не на том мы стоим. Врешь... — Филиппушка задумался, запыхал по-частому трубкой, подбирая слово,— тяжелое, верное, чтоб разом стереть в табачную пыль этого вкрадчивого «мудреца», а слово такое не приходило, и как он ни сводил все морщины лица к переносью и к жесткому рту, как ни сталил глаза — его не было. И он сказал все так же твердо: — Врешь! Ты каждого не разглядывай, ты все обчество увидь, тогда и рассуждай, кого пожалеть, а кто и ни к чему. Вот, к примеру, ты...

— Погодь-ка! — торопливо остановил его Колюхов, с быстрой пытливостью взглянул на дорогу, где еще далеко от черемухового куста надвигался расплывчатый шлейф пыли. — Я и говорил: наладишь, а он: дорога-дорога! — какая дорога?

Серая легковушка, стремительно покачиваясь, легко и зримо вырисовывалась на тракту. Колюхов поднялся, небрежно смахнул пыль с седалища и замахал рукой.

Машина, мягко присев, остановилась. Колюхов вернулся, поднял пиджак, сказал высунувшемуся из окошка шоферу, чернявому и сыто недовольному, заранее знаемое:

— Ну вот и догнал. А я и прошелся, и потолковать тут успел.

— Догна-ал!— передразнил его шофер.—Черт меня подкусил согласиться. Целый час потерял. По таким дорогам только и ездить. Тебе потолковать, а мне план давай. Дашь тут план!

— План, план! А сам с зелененьким едешь... Филипп! Садись, довезу до хаты.

Филиппушка хотел было отказаться, но большой соблазн прокатиться в машине, в какой только районное начальство разъезжает, заставил его подняться. Кряхтя и припадая то на одну, то на другую ногу — отсидел,— он подошел к машине, шофер с неудовольствием открыл ему разрисованную в шашечки заднюю дверцу, хотел, наверное, сказать, что сиденье замарает, но только чвиркнул слюной сквозь зубы.

Машина рванула с места, Филиппушку откинуло на спинку, но выпрямляться он не стал, а так и поехал полулежа, выставив вперед редкие прокуренные усы. Круглая потная спина Колюхова мешала ему видеть дорогу, и он косился в боковое стекло, желая, чтобы кто-нибудь увидел его. Но дорога была пуста, да и ехать пришлось недолго. Пешком топаешь и топаешь, а тут покачало немножко — и вот она деревня. Возле избы, она стоит первой с этого краю, Федор остановил машину.

Пока Филиппушка выбирался, Колюхов молча и горько смотрел на усадьбу.

— Деревья-то какие вымахали! Сажал вот такими. Моя изба была когда-то, — объяснил он шоферу.

Тот равнодушно кивнул.

— Ну, бывай, Филипп! — сказал Колюхов с каким-то не то вздохом, не то стоном, и не дожидаясь ответа, повелительно махнул шоферу рукой:

— Прямо!

II

Строить пятистенок Федор начал сразу же после свадьбы. Решил — пусть строить дольше, пусть затрат больше, но зато изба будет как изба. Рассчитывал, что детей будет много — Анна баба ладная, нарожает, — да и хотел, чтобы было просторно, светло, чтоб если гостей собрать, то не жаться бочком друг к дружке, и если одному пройтись по горнице, то не упираться на третьем шагу в стенку. И раз-вел такой сруб, что когда он поднялся на пятое бревно, Сычовка ахнула: хоромы! На тройке он собирается ездить по избе, что ли? Да и местечко выбрал бирюку впору — на самом поле считай, до ближайшей избы не докричишься.

Поговаривали, что деньги у Колюхова были нечистые, будто бы еще в царскую войну где-то под Перемышлем у богатого шляхтича вместе с душой золотишко вынул, а оно, известно, при любой власти не ржавеет, охотников до него в городе много, захочешь — церковь купишь, не только что там. О том, чтобы начинать строить такую домину без шалой деньги, никто и слушать не хотел. Правда, достался Федору тесть богатый, самостоятельный, да и лес был заготовлен давно — еще с тринадцатого года прели лиственничные бревна возле отцовского дома, всякое другое дерево за восемь лет на труху сгнило бы, а листвень только почернела от пыли и звенела под топором, что твой колокол... Это — лес, и тестева поддержка — если подумать, не так уж мало. Но без своей деньги тут не обойтись!

Рубил избу Федор в одиночку. Летом по вечерам, а зимой с утра до темноты возился он с неподатливым деревом, по слегам вагой закатывая длинные, непомерно тяжелые бревна, и мужики, проезжая мимо, завистливо восхищались: ну и битюг! Только собрать верхние венцы и поставить стропила Федор пригласил Василия Кармаданова, мужичонку звонкого, сгорбленного, с острой черной бородой и хитрыми татарскими глазками.

Василий плотницкое дело знал до тонкостей и законно считал себя первым мастером не только в Сычовке, но и по всей округе. Не всякую хибару подряжался он строить, любил, чтобы выходило из-под его топора нечто необыкновенное — прочное, веселое, хоть чем-нибудь не похожее на остальные постройки. За другими плотниками он никаких талантов не признавал, оглядывая их работу, не хаял, только лукаво подмигивал раскосым глазом и неизменно приговаривал:

— Как бы не клин да не мох, плотник бы с голоду сдох.

Оглядел он и Федорову постройку, обстукал ее своим

легким топором, как дятел, и, припомнив поговорочку, добавил:

— Однако молодец ты, парень! Пойдешь ко мне в напарники?

Федор отказался от предложенной чести: плотницкое дело кочевое, а ему по душе домом жить. Нашатался по свету за войну досыта. На одном месте и камень мхом обрастает.

— Оно так, — соглашался Василий,— да только под него, под лежачий, и вода не течет. Жить, Федя, на бегу веселее. Свету повидаешь, себя покажешь, в любое село заглянешь — там твоих рук изба светится. Твоя изба!

— Моя — это которая моя. Вот эту сгоношу, она и будет моя.

— Отделочку надо подходящую, — смирялся Василий, — красиво чтоб. Наличники резные, выпиловку по карнизам... Да уж дороговато это...

Хотелось Василию спросить насчет золотишка, но смекнул, что спрашивать не надо: правды Федор не скажет, потому как, подряжая его, Василия, в помощь, расплатиться обещал по осени, когда продаст хлеб, значит, хотел показать, что денег нет, да и на предложенные украшения махнул рукой: обойдемся!

А может, и вправду денег не было, потому что стояла изба непокрытой до следующего лета, и молодожены, к великой обиде тестя, старика Денисова, до белых, почитай, мух жили в недостройке.

— Могли бы и у меня пожить,— ворчал старик, навещая иногда любимицу дочь,— кисло бы было, что ли? Места — вона, еще на десятерых! Живи, коль отцовское гнездо оставил...

Федор отмалчивался. Молчала согласно с ним и Анна, жена.

— Ну как знаете, как знаете... Все теперя поломалось— и порядок, и дело не в дело, и родители не закон... Цыгане и те уютней вашего живут.

— В примаки не собираюсь, — отрезал Федор.

Старик обижался и уходил. За порогом сплевывал, кричал на смирного, но рысистого коня, умащивался на ходке, давал волю гнедому и все оборачивался по дороге на растелешенную колюховскую усадьбу и плевался: послал нечистый зятька, будь он неладен!

Жить в недостройке и впрямь было не рай, и перебираться сюда из родительского дома Федор не торопился бы, но сестра Пелагея скоропалительно скрутилась с демобилизованным красноармейцем Иваном Самойловым и невенчанная ввела его в дом. Житья не стало. На фронтах Самойлов привык митинговать и верховодить, и привычки этой не оставлял даже за поздним ужином. Дома он не держался, все суетился по делам общественным, находил себе дела и заделья, а в редкие часы досуга выбивал, как он говорил, из Колюхова кулацкую дурь. Рыжий, плотный, в линялой красноармейской гимнастерке, куцо перехваченной потрескавшимся ремнем, с какой-то злой веселостью наскакивал он на Федора сначала легко, потом переходил на крик, будто перед ним и вправду находилась свора контриков и гадов, но в конце смеялся, махал рукой и успокаивался:

— Хрен с тобой, живи как хочешь. Тебе, дураку, все равно не втолкуешь.

Федору все это надоело, и они с Айной переселились в только что завершенный сруб, где со стен между бревнами еще свисал невысохший белесый мох.

С Пелагеей осталась мать и младшая сестра Татьяна. Они обе прибегали в недостройку прихорашивать комнаты, обедали, а Самойлов с Пелагеей сюда и носа не казали.

Через два года пятистенный дом на краю села уже походил на маленькую крепость. На придорожную сторону не выходило ни одного окна. Высокая ограда из половинных плах с крепкими коваными воротами и глухой, тоже кованой, калиткой скрыли и двор, и амбар, и хлев, в одной половине которого светили фиолетовыми глазами еще добрые отцовские кони, а в другой сыто дышали две коровы и нетель. Под навесами в порядке хранились телеги, сани, легкая соха, плуг с предплужником... А в самом тихом месте стояли — зависть сельчан и гордость хозяина — две машины: жатка-лобогрейка, полученная в приданое за женой, и молотилка.

Федор не сеял ни ржи, ни гречки, ни ячменя, только заплату овса лошадям и пшеницу. Семена пшеницы он купил втридорога, отдав за них чуть ли не весь свой урожай, но зато пшеница была крупная и тяжелая, как царские десятки, и урожаи давала неслыханные: до двухсот пудов с десятины! Получилось, что Колюхов сдавал продналогу меньше других, поскольку земли засевал немного, а на базар возил зерна побольше многих богачей, и пшеница его была нарасхват. Труда она требовала не абы какого: только пололи два раза, а тревог прибавляла много — слабость в стебле имела, чуть что, глядишь, ложится, и перестоять не дай — зерно роняет. Выручала жатка — с жаткой он управлялся раньше других. А еще спустя пару лет купил новенькую молотилку. Жатку у него просили немногие, только те, у кого десятин под двадцать хлебов набиралось. Федор не отказывал, но в чужие руки машину не давал, сам и на хозяйских полях жал, и плату требовал немалую. А на молотилку устанавливалась очередь. Ее перевозили с гумна на гумно, и Федор опять же сам стоял «на столе» — развязывал и подавал в ненасытную зубастую пасть снопы, боялся, как бы кто нарочно не сунул в барабан какую железяку... Машины оправдывались хорошо. Хозяйство крепло. Колюхов даже умудрялся премии получать как культурный хозяин.

Не завидовали ему в Сычовке только два человека: Филиппушка-Комбед да сам Федор.

Филиппушка не завидовал потому, что плевать ему было на всякое богатство. И богатство и богатых он ненавидел с малолетства, не понимал и не хотел понимать их. Он никогда не съел ни одного сладкого куска и выше всего ценил свободу, когда целыми днями можно лежать где-нибудь на пастбище, следить за движением легких облаков, ловить жаворонков, удить рыбу — сам себе господин! —и всякая другая жизнь казалась ему чужой и враждебной.

Мальчонкой он рос занюханным, тихим, ни с кем не дрался, играл в одиночку, забившись куда-нибудь в заросли бурьяна, и поэтому другие мальчишки его не любили. Отца и мать он почти не помнил. Виделось только: желтеют худые две руки, сложенные на непривычно белой холщовой рубахе, и плачет воткнутая в них тонкая свечка. В хате людей ненужных много, и женщина с иконными глазами стоит у гроба непричастная и чужая — это мать. Она тоже вскоре померла. Ушли в мир, потерялись старшие дети, а одинокого Филиппушку взял к себе сосед. Наследством Филиппушкиным он распорядился по-своему; землю, чуть больше десятины, из года в год засевал тощей рожью, избу, хилую, уже с одного боку подпертую бревном, сдавал деревенским парням под вечорки и гулянки.

Всякое лето от первых проталин до самого снега Филиппушка ходил в подпасках, а зимой помогал соседу по домашности, за что тот кормил и одевал его, не забывая каждый раз попрекнуть куском. Хозяйка, широкая, приземистая, с черным, словно не русским, лицом, была щедра на тяжелые подзатыльники и слишком скупа на харч.

— Подыхал бы ты хоть, сухота, скорее! — советовала она Филиппушке.— Похоронить тебя куда легче, чем прокормить. От нищего куском в месяц отделаешься, а тебя каждодневно корми. Да еще от народу терпишь: заморила мальчонку! Нагишом ходит! — а на тебе горит вон все. Или мои лучше ходят?

Ее дети и ходили, то есть одевались, лучше и кормились сытнее, и помыкали Филиппушкой всю зиму еще лютее и обиднее родителей.

Поэтому зиму Филиппушка ненавидел. Одна только радость была в ней — долгие вечера, когда он забирался на печку в своей избе и оттуда смотрел на игрища молодежи, слушал песни и побасенки, подглядывал, как парни тискали девок, стараясь залезть заскорузлыми руками за цветастые тугие кофтены, ущипнуть за округлые приманчивые телеса. На него никто не обращал внимания, все считали его ребенком — таким маленьким и голубоглазым был он, когда годки его уже хороводились вовсю. Было это несправедливо, обидно, потому как в случае общей песни девки льстиво упрашивали его быть подголоском, и он поддавался на уговоры и пел высоким, с медовинкой, голосом, взмывая над остальными голосами непохожей, нездешней задумчивой грустью:

Меня тоска в могилу клонит,

Тебе, злодею, все равно!

Когда песня кончалась, после минутной тишины, вызванной общим настроением, — будто разом произошло омовение всех душ — какая-нибудь (из поотчаянней) девка кидалась к Филиппушке, дурашливо обнимала его: «Ах, ты, миленочек мой, голосистый!» — и первой же хохотала над своей шуткой. Но была в этом порыве и правда, была. Филиппушка чуял это. Улавливал он тягу девчат к себе и после короткой пляски, тоже необычной, своей. Только в тяге этой девичьей не было того здорового грешного взаимопонимания, какое было с другими парнями, а щемило что-то жалостливое, материнское.

С наступлением весны Филиппушка оживал. С первым же выходом скотины в поле общество брало его на поочередной прокорм, то есть завтракал, ужинал и набивал на обед пастушью сумку он сначала в крайней наверху избе, потом в следующей, и так, пока дойдет до последней избы нанизу, глядишь, лето уже остывать начинает, и не всегда удавалось обойти село по второму кругу, тогда «недокормившие» его хозяева оплачивали должок кто хлебом, кто холстиной, а кто и денежку давал.

Жил Филиппушка легко, не тревожась о завтрашнем дне. Много ли ему надо? Сыт, одет, никто не помыкает тобой, даже скорей наоборот: чуть ли не каждое утро есть случай прикрикнуть на заспавшуюся хозяйку, не поспевшую к выгону с дойкой, на ее глазах щелкнуть корову бичом, крикнуть:

— Но, падла ленивая!—вся в нее вон!..

И даже в мечтах, лежа на пастбище и глядя в летнее небо, он никогда не видел себя богатым: он превращался в сказочного Иванушку, которому ничего не надо — ни золота, ни жар-птицы, ни царства,— куда с ними? — обуза одна. Правда, с годами все чаще стала мерещиться Марья-Моревна, и мерещилась до тех пор, пока на девятнадцатом, году жизни не окрутила его рябая Матрена, девка мясистая и, как поговаривали, распутная. Как-то после ужина во вдовьем доме Матрениной матери Филиппушка, как это часто случалось с ним, идти ночевать домой не захотел — тащись потом к завтраку сюда же, к соседу, через все село, — забрался на пустой сеновал, свернулся калачиком на сенной трухе, укрылся с головой — от комарья — привычным зипунишком, и как провалился. Ночью его растолкала Матрена.

— Да проснись ты, черт сухоребрый! Чай, зазяб совсем? Вот дохой укройся.

Она вытряхнула Филиппушку из зипуна, перекатила на полу широкой собачьей дохи, старой, линялой, но все же по-меховому ласковой и теплой, зипунишку сунула в голова, другой полой прикрыла закоченевшего пастуха, постояла над ним на коленях и вдруг сама завалилась под полог, горячая и мягкая.

— Ну чего, чего ты, дурачок? — успокаивала она трусившего Филиппушку, все сильнее зажимая его своим тяжелым телом. — Вот согрею, да и спи себе... Да ты не боись, не боись... Да вот так, горе луковое!..

После этого она стала шастать в Филиппушкину развалюху чуть ли каждый вечер и однажды осталась совсем, не захотев слушать вечных укоров матери и визгливых требований младших сестренок и братьев. Осознав себя хозяйкой, Матрена востребовала у соседа Филиппушкин надел земли, раскопала огород, насадила цветов под слепыми оконцами, позатыкала, позабивала дыры в избе, молодой кобылой тянула на себе всю эту скудность к хоть какому достатку, но ничего у нее не получалось, хоть и наймовалась еще в богатые дома на любые работы.

— Ты-то, ты-то где?—кричала она в отчаянье на Филиппушку. — Мужик — мать твою в душу! Голожопыми, ходим, иссохла вон вся, как доска, а он лежит корягой на дороге. Возьмешься ты за ум когда ни то? Любой нищий богаче нас. Про что ты думаешь?

— Я не мироед, — отвечал ей Филиппушка, — я — пролетарий духа! Мне ничего не надо. Все эти оковы мы разрушим. Непременно!

Эти слова вместе с другими такими же непонятными, но весомыми каким-то чудом долетели до Сычовки, и Филиппушка прочно усвоил их, как когда-то в детстве усвоил «отче наш» — безоговорочно, твердо, не вникая в смысл.

Федор же Колюхов не завидовал себе потому, что богатство не принесло ему счастья. Того счастья, о каком мечтал он, коротая зимние вечера на посиделках в Филиппушкной избе.

Повзрослел Федор рано, гораздо раньше своих сверстников. Что было причиной тому, сказать трудно, потому как все ребятишки в крестьянских семьях росли на равных: всех при родах с одинаковым равнодушным вниманием принимала одна и та же повитуха, всех прикармливали с одинаково закисших рожков, примерно одних месяцев вставали все с четверенек на кривые ножки и таскались по улицам и заулкам, придерживаясь за подолы большеньких сестер или малолетних нянек до тех пор, пока однажды отец не скажет:

— Ну, мужик, завтра в поле. Боронить будешь. Я таким уже вовсю боронил.

И пойдет с той поры: вода, дрова, навоз в стайках, снег из ограды, копны на покосе, кони в ночное — все тебе, мужик. Одни игры, одни разговоры, одни наказания от учителя и дома, а там глядь — кто ребенок еще, а кто мужичок совсем.

Головатый, коренастый, в отца малословный, а в мать веселый, Федор легко укладывал на лопатки ребят старше себя года на три-четыре, и они приняли его в свою компанию. Правда, приняли не до конца, а со сверстниками ему было неинтересно, и он оставался как бы сам по себе. Постоянно привык и в драках и в работе рассчитывать только на себя, на свою силу и сметку. Замечая это, отец коротко одобрял:

— Это дуры-козы табунами, а медведь один завсегда, потому он и хозяин в тайге. Сильному да умелому друзья ни к чему. Он всем в друзьях нужон.

Так оно на деле и получалось. Чем старше становился Федор, тем необходимее делался он в кругу парней, хотя сам в верховоды не лез. Затевалась игра вроде снежного городка на масленку, или устанавливались качели на пасху, он — главный строитель и распорядитель, задумывается драка с зареченскими — тут без Федьки никак нельзя: его жердью с копылков не сшибешь, а сам дерется, как работу делает.

Кажется, не было на свете дела, которого не знал бы Федор, — такой уж ему талант был даден. Возьмется телегу мастерить — вот она, телега, любой не уступит — прочная, легкая, где надо, медово проваренная в дегте, с обрыва кидай, не разобьешь, сапоги наладится тачать — не хуже городских, коня кузнецу подковать не даст — сам. И все играючи, смешком.

— Счастливая та девка будет, что захомутает его,- говорили о нем бабы.

И сам Федор считал так же: должна быть счастливой!

Ухажерка уже наметилась — Наталья Галаскова. Усек ее Колюхов давно, выделил из остальных за греховно-спелую красоту и ершистый норов. Из этаких жены любые и хозяйки дельные, только покрепче в руках держи.

Наладил ей как-то Федор самопрялку. Самопрялка — штука такая: она может безотказно прясть любую нитку от тонюсенькой из чесаной-перечесаной кудельки до вала, нитки грубой, дерюжной, даже связанная веревочками, сколоченная гвоздями и вообще держась черт знает на чем. А то вдруг закапризничает самая лучшая из них — фигурно точеная, без единого гвоздика нарядная прялочка, смазанная и отлаженная — и ни с места, и тут как ни бейся, пока сама не переупрямится, прясть не будет.

У Натальи прялка была не из лучших, но ладная. Ровно мурлыкая, она мерно тянула из белоголовой кудели нитку. И вдруг раз!—вот она — заела. Наталья и так и сяк — не идет. Федор, тогда двадцатилетний, поспешил на помощь. Наклонившись из-за Натальиной спины, следил за судорожными взмахами мотовильца, пытался найти причину неполадки. Наклонился он, видно, слишком низко, так что Натальины волосы щекотнули ему щеку и пьянящий свежий запах белой и гладкой, как яблоко утром, девичьей шеи вдруг затуманил глаза, и сердце стало гудеть, как колокол на пасху.

Прялку он наладил. Но в тот же вечер его бережливое отношение к Наталье, как к невесте, кончилось, попер напролом, что бык, опившийся самогонной браги. Наталья не ломалась, пошла ему навстречу легко, даже с каким-то вызовом: хоть ночь, да моя, а там — провались все пропадом!

— Женюсь, Наташка, вот те крест — женюсь,— божился Федька,— ты меня знаешь: слово — олово.

— А хоть и не женись, — отвечала она. — Не укорю. Найду другого кого, в вековухах не останусь. А ночку эту запомню. На всю жизнь запомню. И когда елочками дорогу выстелят, помнить буду.

— Ты это брось — про другого. Слышь, брось! Я тебя никому не отдам. Ты моя. Мой, понимаешь? Не отдам!.. Как мы жить с тобой станем, Наташка! — аж дышать нечем.

Сколько раз потом, обнимая Наталью в свежих копнах сена, он видел свое счастье ясно, как звезды над головой. Она верила его скупым словам, таким горячим и простым, и смеялась, и крутила головой, будто хотела зарыться лицом в его грудь.

— Врешь ведь, а сладко...

— Не вру. Люблю я тебя. Без тебя никак нельзя. Вот этой осенью и окрутимся. Чин по чину.

Но тут Федора забрали воевать до сказочности далеких и страшных германцев.

Когда в восемнадцатом он вернулся, отца уже не было в живых. Недавно еще ладное, хоть и небольшое, хозяйство стояло порушенным, и новому хозяину надлежало поднять его.

Кряжистый, с потяжелевшим за войну взглядом, он вечерами грузно садился на отцовское место за столом, неторопливо расстегивал на шее медные пуговицы линялой солдатской гимнастерки, ронял на столешницу большие коричневые руки и молча ждал


Станислав Борисович Китайский

Фотогалерея

24
25
4
13
9
21
20
7