У нас был кот, звали его Рыжий. Брат нашел его в лопухах, под стеной старого здания, что тянулось перед нашими окнами, загораживая небо. Здание это отделял от общего двора маленький, поросший травой дворик, который мы считали своим. Мы — это я с братом и Витька Конопатый. Я и брат жили на первом этаже, а Витька и мезонине. Впрочем, тогда ни я, ни Витька этого не знали, и мезонин высокопарно именовался вторым этажом.
Но бог с ним, с мезонином, не в нем дело, да и не в Витьке тоже. Дело в Рыжем, найденном в лопухах, под стеною…
Здание было старое и угрюмое, какой-то древний пакгауз или казарма. Может быть, не столько старое, сколько запущенное, какое-то ужасно непривлекательное и унылое. Его пустые беленые стены нагоняли тоску, в труху прогнили скособоченные ворота, проржавевшая крыша лохматилась дырами, словно пробитыми кем-то изнутри, и за дырами угадывалась мрачноватая глубина чердака. Такими буднично-унылыми и запущенными бывают одинокие старики, молчаливые, ко всему безразличные, заживающие чужой век. В нем не было тайны, загадки — старая развалюха, и все, ни пользы от нее, ни дела, даже мы не бывали там никогда, потому что неинтересно.
Зато там жили полчища крыс, нахальных, веселых и деятельных. Среди бела дня они разгуливали по дворам — по большому и по нашему, маленькому, — рылись и помойке, шмыгая под самым носом у бродячих собак и перехватывая у них лучшие куски. Собаки злобствовали и гонялись за ними, но ловили редко. Случалось и нам гонять их, когда те, позабыв осторожность, нахально путались под ногами, отвлекая от футбола. Поэтому мы считали крыс существами зловредными и наглыми. А что еще, кроме зловредного характера и нахальства, может привести крысу и опасную близость с людьми, играющими в футбол! Добыча? Но какая может быть добыча посреди пыльного двора? После нас даже огрызков не оставалось. Яблоки, груши, айва — все съедалось целиком, вместе с сердцевиной, зернышками, венчиками. Лишь хвостики выбрасывались, но ведь хвостики и крысы есть не станут. Мы гнали их с гиканьем и свистом, старались окружить, поддеть ногой, ударить камнем. Иногда удавалось; тогда мы подвешивали убитую крысу за хвост к трухлявым пакгаузным воротам в назидание товаркам. Она так и висела, пока какая-нибудь ловкая собака не срывала ее оттуда.
Но удавалось редко — крыса храбра, отважна. Случалось, загнанная, затурканная, она кидалась на кого-нибудь из нас и даже иногда кусала. Мы шарахались от нее, и в таком случае ей удавалось скрыться. Но чаще всего она и без нападений уходила. Ловко уворачиваясь от ног и камней, она упорно пробивалась домой, пока наконец не ныряла в густые заросли лопухов и крапивы под стенами пакгауза. Ну а уж там-то пусть черт ее ловит. Такой свирепой крапивы, как вокруг пакгауза, нигде в мире больше нет. Можно подумать, что крысы специально ее на страх врагам выращивали. И лопухи заодно. Человек уходил в эти заросли с головой и не видел неба, а из лопушиного листа получался прекрасный зонтик — только перевернуть и на палку насадить. Даже воевать с этой крапивой было неинтересно — весь обстрекаешься. Через рубашку и брюки жалила — такая была злая.
И дай, наверное, крысам волю, так они весь двор бы засадили лопухами и крапивой, а то и весь белый спет. Уж во всяком случае маленький наш дворик никак бы не уцелел. Даже особой фантазии не нужно было, чтобы представить себе, как они утесняют и заполняют две сотки свободного пространства между пакгаузом, нашим домом и горой, на которой раскинулся роскошный сад Зураба Константиновича Эристави. Ряд за рядом, шеренга за шеренгой… Вместо подорожника и клевера, вместо пастушьей сумки и тысячелистника встает стена крапивы и лопухов и поглощает все: бельевые веревки, крест-накрест оплетающие двор, ветхие простыни и черные платки сестер Датунашвили, сохнущие на этих веревках вместе с гимнастерками лейтенанта Корнилова, шелковыми комбинациями его жены, пеленками их горластых близнецов, вместе с древней чохой старого Дарахвелидзе и линялыми пиджаками его сыновей, вместе с моими и братовыми рубашками и трусами, вместе с застиранными платьишками Витькиных сестер… С порога и в крапиву. Ау, люди, где вы!
…И весь наш дом утонул в кранике, весь наш ветхий, уродливый, прогнивший, источенный мышами и тараканами дом, со всеми его пристройками, террасами, скрипучими наружными лестницами на чердаки. Только Витькин мезонин торчит над лопушиным морем, словно мостик затонувшего корабля, — кособокий, метра на два выдающийся за фасад и подпертый столбами, чтобы не рухнул.
Как-то даже приснился мне жуткий сон, будто я бегу, путаясь в крапиве, а крысы со свистом и улюлюканьем гонятся за мной и хватают за пятки. С криком проснулся я, сидя в постели, весь в поту, с сердцем, колотящимся в горле, и о ужас! — кто-то и в самом деле хватал меня за нитки. Оказалось, что это Рыжий, которому было месяца два или три и который маленьким очень любил спать ночами у меня на плече, проснулся ни свет ни заря и играет теперь под одеялом с моими ногами.
Однако воли крысам, по-видимому, не давали, потому что даже через тропу между пакгаузом и домом передвинуть свою крапиву они не могли. На тропе рос один подорожник да торчали редкие булыжины, о которые спотыкались почему-то все, кроме нас, расшибали ноги и рвали обувь. Сколько проклятий и злобных плевков сыпалось ежедневно на их серые блестящие лысины, но выкопать было нельзя, потому что в ненастье они одни служили мостом в непролазной грязи, даже для тех, кто надел галоши.
Только нам они не мешали. Наши ноги знали на тропе все выбоины, все камушки, и мы носились по ней, как дикие животные, не зная преград и помех. Зато нашим врагам ходу туда не было, мы всегда спасались здесь от преследователей. И если кому-нибудь все-таки пришло бы в голову выбросить булыжины, мы вкопали бы их обратно.
Впрочем, опять-таки, дело не в булыжинах, а в Рыжем, потому что он объявился не на тропе, он объявился по ту ее сторону, в самой гуще крапивно-лопушиных джунглей. Если бы крысы знали, кого они приютили на своей, можно сказать, груди, под своим кровом! Но они не знали, и некому было их предупредить.
Дело было в сентябре сорок пятого, вскоре после победы над Японией. День шел к вечеру, часов, наверное, было шесть. Мама только что вернулась с работы и тут же наладила брата за крапивой.
— Опять крапива, — заартачился брат. — Не хочу крапиву, давай лучше картошки сварим, у нас же есть, и маргарин есть.
— Ишь чего захотел, — беззлобно удивилась мама. — А ну живо — марш!
С мамой спорить — глухое дело. Брат вздохнул, надел рубашку, взял мешок для крапивы и пошел. Я сочувственно посмотрел ему вслед и порадовался, что сижу за уроками и по этой причине меня не тронут. Даже брат не сказал своего обычного:
«А почему я, а почему не он?»
Уроки были у нас святым делом. Это была работа, а отрывать человека от работы — грех. И потому брат, уже успевший нарисовать все свои палочки и крючочки — человек он, надо сказать, был положительный и все дела делал аккуратно и в срок — и успевший измарать аршинными каракулями несколько страниц в тетрадях по арифметике и чистописанию, пал жертвой собственной аккуратности. Я ему, конечно, сочувствовал, но и радовался тем не менее, что так удачно выбрал время для уроков. Хотя чему тут было радоваться, если суп из крапивы и мне опротивел, вернее, не опротивел, потому что голодному никакая еда не противна, а просто это была не еда. Но дело шло к зарплате и у отца, и у мамы, и, значит, еще добрую неделю придется сидеть на крапивном супе, в котором достанется каждому по три маленьких картошины.
А впрочем, сейчас я и от него не отказался бы. Представил себе, как мама открывает кастрюлю, и как оттуда валит пар, и как пахнет по всей комнате. Рот у меня наполнился слюной, я вдруг понял, что опять хочу есть, вернее, не опять, а с самого утра, хотя мы с братом съели уже сегодня по четыре картошки и грамм пятьсот на двоих коммерческого хлеба, на который мама оставила нам денег, — ого, как геройски бились мы за этот хлеб в огромной, беспорядочной и жестокой очереди, и выпили пол-литровую кружку молока, тоже на двоих, да съели еще зеленую айву, которую я стащил мимоходом из чьего-то сада, возвращаясь из школы кружным путем, через гору. И хотя зеленая айва по вкусу и твердости очень напоминает дубовую доску, мы ее съели. Что еще? Я старательно вспоминал, но, кажется, это было все. Я убеждал себя, что и это немало, однако тщетно. И потому суп становился в моем воображении все вкуснее и вкуснее, и я на какое-то время забыл о стихотворении, которое учительница продиктовала сегодня на уроке и которое нужно было выучить наизусть. Взгляд мой блуждал по стенам и потолку, а душа вместе с паром клубилась над кастрюлей с супом и не то вдыхала божественный крапивный аромат, не то сама его источала. Может, конечно, и не еда. Но когда ешь, как-то этого не замечаешь. Дайте мне его сейчас, а потом видно будет. Жаль, что я уроки делаю, а то бы мы вдвоем мигом наворотили целую гору. Впрочем, все равно отца ждать.
Но тут мой взгляд случайно наткнулся на раскрытую тетрадь, и я прочел совершенно бессмысленную фразу: «Шалун уж заморозил пальчик…» Прочитанное до меня не дошло, но мечтанья перебились, и я совершенно автоматически читал дальше: «…Ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно».
Постой, постой, это как же так? Ну-ка, сначала.
…Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно.
А мать грозит ему в окно.
Ха! Ничего себе! Это что же за стихи такие? Пушкин… Это который — «У лукоморья дуб зеленый», и еще про Балду, и о семи богатырях. Ну, ясное дело — выдумщик. Только на этот раз он хватил: у ужа — пальчик. Пальчик! Когда у него не только пальцев, но и рук-ног нету. Специально он его себе вырастил, что ли? Вырастил и тут же отморозил, растетёха этакий! Недаром ему мать в окно грозит. А чем она, интересно, грозит? Хвостом? Нет, наверное. Если маленький уж сумел отрастить себе пальчик, то мать небось целую руку вырастила и этой рукой ему грозит.
Я попытался припомнить все стихотворение, но припомнил только одну фразу, которая еще больше запутала дело:
…В салазки Жучку посадив,
Себя в коня преобразив…
Вот это история! Я забыл даже, что хочу есть, уставился в потолок и напряженно думал, пытаясь и деталях представить себе, как все это там происходит. Итак, значит: уж отрастил себе палец, посадил в салазки Жучку, а сам преобразился в коня. Преобразился — это, наверное, превратился. Конечно же, превратился. Иначе ему не то что Жучку, а и пустые салазки с места не сдвинуть. Куда там — ужу, да еще маленькому. К тому ж какая Жучка станет знаться с маленьким ужом. Она чихнет, и его сдует вместе с замороженным пальчиком. Постой, постой, а откуда известно, что он уж, если он конь? Впрочем, тут, похоже, все ясно: мать-то знает, уж он или конь, если в окно ему грозит. Это Жучка-дура ничего не понимает. А с пальчиком и вообще проще простого: коли змея смогла себе пальчик вырастить, то конь и подавно, у коня хоть ноги есть. Вырастил и тут же заморозил. А может, раньше вырастил, когда еще ужом был. Ничего парень, хоть и уж. Палец заморозил, а не ревет. Определенно не ревет, раз ему смешно.
Что ж, такое интересное стихотворение стоило выучить, тем более что меня все время не оставляло смутное ощущение ошибки. Я ведь учил его только что и никакого ужа не заметил. Правда, и не помнил, что же именно я заметил, но что-то тут было не так. Я совсем собрался взяться за него всерьез — для этого и нужно то было лишь в тетрадку заглянуть, но не успел. Вернулся брат с мешком крапивы и замаячил мне прямо с порога, засигналил и руками, и лицом, и головой. Что-то у него там произошло, и требовалась моя помощь. Уж со своим пальчиком в таком случае и со своей матерью тоже прекрасно подождут — они-то никуда не убегут, а дело может и убежать, разве не бывало?
Я вылез из-за стола.
— Ага, — наконец увидела брата и мама. — Уроки сделал?
— Сделал.
Мама вопросительно поглядела на меня.
— Сделал, сделал, — подтвердил я, надеясь под его марку и сам удрать без объяснений. Но маму было не пронести.
— А ты чего вылез? Тоже все сделал?
Что мне оставалось? Я действительно много сделал, но не все, то же стихотворение про ужа хотя б. И если бы мама стала проверять, я бы, конечно, влип. Но кто не рискует, тот не выигрывает.
— Сделал, — храбро соврал я.
— Ну ладно, — согласилась мама, — бегите. Отца только не прокараульте.
Мы выскочили на террасу.
— Что? — нетерпеливо спросил я.
— Пищит, — кратко ответил брат.
— Кто пищит?
— А я знаю? — возмутился он. — Я крапиву рвал, а он пищит и пищит.
— И не посмотрел?
— Ага, — сказал он, — а вдруг там змея?
— Эх, ты… Змеи не пищат, змеи шипят.
— А ты всех змей видел, да? — опять возмутился он.
— Всех видел. Гадюку видел, медянку видел, желтопузика видел, и… Я на мгновенье замялся, вспомнив дурацкое стихотворение, и выпалил: — Ужей.
— А ты гремучую змею видел? — не обращая внимания на мою заминку, тут же ринулся в атаку брат.
Я подосадовал на себя. Гремучую змею я действительно не видел — про них нам рассказывал отец, да они у нас и не водятся, но вспомнить-то я должен был сам или как?
— Ну и что? У нас гремучие не водятся. У них погремушки на хвосте, они греметь должны, а не пищать.
— А ты видел? А ты знаешь?.. — не сдавался брат.
Я вскипел. Он что, напугать меня думает? Сам струсил и меня пугает? Я махнул рукой и, спрыгнув с террасы, завернул за угол на тропу. Брат помчался за мной.
Едва очутившись на тропе, я тут же понял, почему брат испугался, — такой это был писк. Будь я таким же карапузом, как он, тоже, наверное… Ему всего-то семь, и он у нас вундеркинд. Он пошел в школу с шести и уже учился во втором классе; я был в четвертом, и мне должно было стукнуть десять — я, верно, тоже пошел в школу годом раньше срока, но он-то — целыми двумя. И потому в обучении он меня маленько догнал и еще бы догнал, но у мамы с отцом ничего не вышло. До времени во второй класс его не перевели, посчитали слишком маленьким, хоть он уже к тому времени свободно читал и кое-что понимал в арифметике; ему скучно было и в первом классе, и во втором, однако тут уж ничего не поделаешь.
Но какой он там ни вундеркинд, а из сосункового возраста еще не вышел, и мудрено ли, что его испуг взял. Говорю же: мне тоже стало не по себе, когда я услышал тот писк. Он был непрерывный, яростный и какой-то деревянный, вроде игрушки «уйди-уйди». Даже еще, пожалуй, деревянной. Если быстро крутить скрипучее колесо, будет очень похоже. И еще — отчаянный напор, ярость, словно неизвестный пискун что-то требовал прямо с ножом к горлу: отдай, дескать, а то зарежу. Если бы не этот свирепый напор и не деревянный голос, можно было бы подумать, что там котенок пищит. Но нет, не похоже — что я, котят, что ли, не слыхал? Они тоже верещат будь здоров, но в их голосах всегда слышна просьба, мольба, голоса у них нежные, беспомощные, сразу видно, что какое-то маленькое, беззащитное существо жалуется и просит внимания. Ну ничего совершенно похожего даже близко не лежало.
Я мгновенье колебался и прислушивался, но брат сопел, прижавшись к моему боку, и перед ним нельзя было ронять марки. Я решительно шагнул в лопухи.
И все-таки это был котенок. Да к тому же маленький, и месяца, наверное, не исполнилось. Он сидел под лопухом и орал в небо, широко разевая бледно-розовую пасть с маленьким чистеньким язычком и крохотными зубками. Все его тщедушное тело содрогалось от крика, и просто удивительно было, как уместился в таком тощем, жалком теле такой напористый деревянный голос. Я протянул руку, чтобы взять его за шиворот, но не успел: он подпрыгнул и повис на моей руке головою вниз, вцепившись в кожу всеми двадцатью когтями. И то ли он был слишком слаб, то ли просто ловкий такой, но при этом он не оцарапал меня нисколько, даже следов на коже не оставил. Вцепился и быстро-быстро пополз по руке к локтю, а когда я сообразил отдернуть руку, он перевалился с нижней стороны на верхнюю и уселся на локтевом сгибе. Я ощутил только легкие щекотные покалывания, волной прокатившиеся по коже, словно по мне паук пробежал. И при этом он не переставал орать ни на мгновенье. От щекотки меня передернуло всего, он едва не свалился и вцепился уже по-настоящему, до крови.
— Ой, ой! — закричал я и, поддерживая его свободной левой рукой, задом выполз из лопухов.
Брат стоял на тропе с горящими от возбуждения глазами, перетаптывался и тянул шею.
— Эх ты… — снисходительно сказал я. — Вот она, твоя гремучая змея.
— Дай… — он облизнулся и потянулся потрогать.
Котенок шарахнулся от него и снова вцепился мне в руку. Он орал и орал, ничуть не успокоившись, и дрожал всем телом. То ли ему холодно было, то ли напугался. А может, просто голодный. Я вдруг вспомнил, что тоже голодный. И так сразу засосало под ложечкой — белый свет померк, так вдруг заурчало в животе, громко, на весь мир. Господи, ну почему я не могу поесть вволю, ну почему! Уже который день, или который год, или который месяц, и нет им конца! Дайте же мне что-нибудь, неужели я всю жизнь буду ходить голодный и никогда больше не узнаю, как это — быть сытым несколько дней кряду? В чужой бы сад сейчас и жрать, жрать, чавкать — да где же он, этот чужой сад? Холодный пот катился по моему телу, котенок опять вцепился мне в руку. Стало больно, и я услышал его яростный деревянный писк. Все вокруг было в порядке, стоял солнечный теплый вечер, и лопухи чуть слышно шуршали за моей спиной, и брат взволнованно таращил круглые глаза и тянулся к котенку. По-моему, он ничего не заметил, и это было хорошо, но я был весь мокрый, словно искупался только что, и трусы противня липли к мокрому телу.
— Ну, чего, чего, — заворчал я на брата, — чего лезешь, он меня и так всего исцарапал. Придем домой, и посмотришь.
Брат мотнул головой и понесся вперед, а я пошел потихоньку, чтобы обсохнуть. Как-то сразу забылось жуткое чувство голода, есть хотелось, но уже вполне по-человечески, хоть, правда, и сильно. Из колеи меня, однако, выбило, потому что я даже и не вспомнил о маме. А она обернулась от кухонного стола, где готовила к ужину крапивный суп, посмотрела и сказала коротко к решительно:
— Вон!
Мы молчали, я и брат, только котенок заверещал еще пронзительный, надрываясь за всех троих. Он повернул голову к маме, словно понял, что главная здесь именно она, а не мы.
— Ну куда он нам, — сказала мама уже менее решительно. — Чем мы его кормить будем?
— Молоком, — тут же высунулся брат.
Мама посмотрела на нас, на котенка и вздохнула.
— Ну, кормите молоком. Там осталось пол-литра вам на ужин. А больше сегодня не будет.
Брат как-то увял сразу, погас, да и я призадумался. Пол-литра на двоих, не больно-то разбежишься. Я даже не замечал, как оно в меня проскакивало. Тянул каждый глоток, цедил сквозь зубы, чтобы помедленнее шло, а все равно — чик, и нету, пустая кружка. И вкуса не успеваешь разобрать.
Мы посмотрели друг на друга и враз вздохнули. Я спустил котенка на пол. Наклонился, а он спрыгнул с руки и пошел к маме, задрав хвостик. Походка у него была неуверенная и тоже деревянная, как и голос; он шел, смотрел на маму и орал, при каждом шаге потряхивая задними ногами: поочередно левой и правой, словно у него на лапы налипло что-то и мешало ходить. Он был блекло-рыжий, со светлыми полосами, угловатый, облезлый и ужасно грязный. И еще он был какой-то жалкий и худой настолько, что ребра торчали даже под жидкой свалявшейся шерсткой. Но к этому жалкому, тощему тельцу были приделаны не по сложению длинные ноги, и венчала все огромная треугольная голова. А на голове сидели огромные и треугольные уши. Даже непонятно было, как такая голова держится на такой тоненькой, слабой шейке. Только усы у него были замечательные. Прямо генеральские усы, взрослому коту впору. Странный котенок и со странным деревянным голосом.
Но какой бы он там ни был, а зависел он теперь целиком от нас. Мама отдала его судьбу в наши руки, и только нам было теперь решать, сдохнет ли он где-нибудь в лопухах от голода или останется жить. Я пошел к буфету, старенькому и рассохшемуся, доставшемуся нам в наследство вместе с тараканами от прежних хозяек, и вытащил две кружки и блюдечко. Одну большую, пол-литровую, — с молоком, вторую поменьше — братову. Отлил брату половину и поставил в буфет, а оставшееся стал наливать в блюдце. Не знаю даже точно, что тогда мною двигало. Вообще-то это, конечно, было несправедливо — котенка мы притащили имеете и кормить должны были вместе. Но брат такой маленький, худой и головастый. Он рос медленно, куда медленней меня, и ему даже его семи лет нельзя было дать. Вдруг показался он мне похожим на этого рыжего паршивенького котенка, и у меня рука не поднялась отлить из его доли. Я лил и падал духом. Молоко лилось, лилось, а блюдце все не наполнялось — бездонное оно было, что ли? — и в конце концов туда ушла-таки половина моего молока. В кружке плескалось теперь чуть-чуть, на донышке, я уныло заглянул туда и подумал, что опять все на свете несправедливо: я такой большой, а он такой маленький, а молока нам поровну. Мрачно и решительно убрал я кружку, поставил блюдце в угол и повернулся к котенку. А тот, дурак, ничего и не заметил. Сидел у маминых ног и орал, задрав кверху голову с огромными треугольными ушами и роскошными усами. Как будто маме было чем его кормить, не крапивой же. Я взял его поперек живота и поставил перед блюдцем. Но он от блюдца попятился, словно ему отраву предлагали, и опять, ну дурак дураком, наладился к маме попрошайничать. Пришлось ткнуть его мордой, а он сопротивлялся и крутился, как бешеный. И даже с погруженным в молоко носом продолжал сдавленно, утробно орать. Я его отпустил. Он отпрыгнул от блюдца, замолчал и стал фыркать и трясти головой: видно, молоко на шерстке вокруг рта ему мешало. Потом облизнулся, и ему поправилось, потому что стал он облизываться и дальше, энергично и жадно, и все пытался дотянуться языком до места на щеке, куда язык не доставал. Тогда он мазнул по этому месту лапой и облизал лапу.
— Эх ты… — сказал я ему. — Дурак ты дурак, а еще кот. Тебе молоко дают, а ты брыкаешься.
И снова ткнул его носом в блюдце. Он было рванулся, но тут же и притих; я его отпустил, он укрепился попрочнее на ногах и принялся лакать. Розовый его язычок быстро-быстро мелькал в белом молоке, и слышалось легкое бульканье. Молоко в блюдце быстро оседало, и было просто трудно себе представить, даже глядя, что таким крохотным язычком можно так быстро перекачивать молоко из блюдца в живот. Я забеспокоился, как бы он все молоко не вылакал и не пришлось бы отдавать последнее, но он лакал все медленней и медленней, потом остановился, подумал немного, с сожалением посмотрел в блюдце, тщательно облизал мордочку и отошел. Живот у него раздулся, стал круглый и тугой, словно он мячик проглотил. Под тяжестью этого раздутого живота его шатало, он сделал несколько неуверенных шагов и повалился на бок. Он еще поднял голову, с недоумением посмотрел на свой живот, но тут же глаза его закрылись, голова с легким стуком упала на пол, и он заснул. Мы соорудили ему подстилку и перенесли его, а он даже не шелохнулся, спал как убитый. Мы постояли над ним, посмотрели, как он спит, уж очень он был во сне симпатичный. Ребенок, в общем. Растянулся на спине, голову закинул и не шелохнется, только бока ходуном ходят да усы шевелятся.
Мы вышли на террасу.
— Вот, — сказал я брату, — понял?
— Ага, — сказал он и закивал головой. — Он будет Лопух, потому что в лопухах сидел.
— Нет, — категорически заявил я. — Он будет Рыжий, потому что он рыжий.
Брат подумал и согласился, а я за это тут же великодушно отпустил его гулять. Ну в конце концов он-то свои дела все сделал, это меня ждало еще дурацкое стихотворение про ужа. И тут я вспомнил все стихотворение сразу и удивился. При чем здесь уж? Никакого ужа не было, а был мальчик, катавший в салазках свою Жучку. Откуда же я взял ужа? Ужа и его мать-ужиху, которая вырастила себе руку, чтобы погрозить в окно. Ничего подобного, никакой ужихи. Была обыкновенная мать, вроде нашей мамы. Если бы я заморозил себе палец, она мне такого бы перцу задала, ого! Что там — грозит в окно… Свету бы белого не взвидел.
Я еще подумал немного, но, так и не разобравшись, пошел звать Витьку. Ибо стихотворение выучилось само, и, значит, я тоже все свои дела сделал.
* * *
Ого, как он рос, мой Рыжий! Уже через год стал тридцати семи сантиметром в холке. А я за это время вырос всего на шесть. Ему еще и года не исполнилось, а мне шел одиннадцатый, но он был взрослый кот, а я — пацан. Мы все пытались измерить его в длину, но для этого нужно было брать в руки, а в руки он не шел — бешено рвался, орал и царапался. Даже кусался. Лапа у него стала железная, когти огромные и острые, а клыки как у саблезубого тигра, которого я видел на картинке в энциклопедии у Сашки Золотаря. Или, может, не в энциклопедии, а в какой-то другой книжке. Неважно, в общем. Руку он мне этими своими саблезубыми клыками прокусил до кости, гад ползучий, а потом пришел вечером за молоком как ни в чем не бывало, такой милый, такой невинный сидел над блюдечком, так сладко облизывался и жмурил свои бесстыжие зеленые буркалы.
— Смотри, что ты наделал, смотри, — совал я ему в нос исцарапанные руки. — А теперь я тебе должен свое молоко отдавать, да?
Но он только презрительно воротил нос: дескать, чего хнычешь, что заработал, то и получил, давай лей. Короче, он не обижался, мы тоже, но затею с измерениями пришлось-таки бросить. Правда, брат, большой любитель арифметики, долго еще не мог успокоиться.
— Полметра будет? — приставал он ко мне.
— С хвостом?
— Сам ты с хвостом! — сердился он, не замечая иронии или считая ее неуместной. — Будет, нет?..
Вот ведь буквоед какой. Ну не все ли ему равно — будет, не будет. Здоровенный котище, и так видно, какая разница — полметра в нем или немного меньше. Короткая гладкая шерстка блестит, гладкое тело изгибается на ходу, светлые полосы шевелятся на боках. Красив он стал: поджарый, мощный, длинноногий, с пружинистой спиной и гвардейскими усами. Только уши больше, чем нужно, но это ему даже шло.
За собственным хвостом он гоняться уже перестал, но стоит привязать бумажку на ниточку и маленько подергать, он моментально настораживается, приседает и собирается в комок. Взгляд его останавливается, упирается в бумажку, глаза широко распахнуты и сосредоточенно-отрешенны, опущенная к самому полу голова на вытянутой шее чуть заметно покачивается — вправо-влево; он перетаптывается, подбирая под себя лапы, словно пятится… С ним можно было играть час — он не уставал. Играл с рукой, с ниткой, с огрызком картофелины, которую ему давали для витаминов. И рос, рос, пока не вырос на страх врагам. Как-то зимой, когда он был еще маленький и спал у меня на плече, я нашел на террасе горстку пуха и капельки крови — остатки растерзанного воробья; потом заметил, что стоит Рыжему появиться во дворе, как голуби все разом взлетают и рассаживаются повыше; а потом…
Однажды мы сидели втроем на террасе: брат, Витька и я, болтали ногами. Было скучно, мы пытались придумать себе какое-нибудь занятие, но ничего не получалось, потому что разомлели на солнышке и стало лень куда-то идти, что-то делать, даже думать. Лишь накануне вышла у нас ссора в большом дворе, и теперь путь туда был заказан. А все Пудель. Он поспорил с косолапым Ленькой, что навтыкает им десять-ноль. Да мы бы и навтыкали, кабы они играли по-честному. А то Ленька по мячу попасть не может, так по ногам норовит. Ну, я ему, правда, тоже по ногам. А что — ему можно, а мне нельзя, да? Короче, мы играли ввосьмером — я с, Витькой, Пудель и пятеро пуделят против восьмерых же Ленькиных ковал. И счет был девять-девять Витька на воротах стоял, а я в защите. А Пудель как раз двоих обвел и к их воротам прорвался. Надо было бить и забивать — и наша взяла, пусть и не десять ноль. А он вместо того начал выпендриваться, взял и отдал пас назад, пяткой. Хотел похвастать, заяц несчастный, смотрите, дескать, какой я ловкий, даже не посмотрел, куда пасует. А сзади оказался Ленька, вот и получилось, что я один, а их четверо. Витька все равно мячик взял, да они его вместе с этим мячиком в ворота затолкали и стали кричать, что вот они выиграли и что мы слабаки, только хвастать и умеем. Чего, спрашивается, Пудель на Витьку взъелся? Сам больше всех виноват, а на других кидается.
— Дырка, — кричит, — ты, а не вратарь!
Это Витьке-то, а? Как тут было выдержать?
— Сам ты, — говорю ему, — мазила. Надо было забивать, а не выпендриваться. Они его затолкали, поди очки надень, коли видишь плохо.
Ну и пошло-поехало.
— А ты не вякай не в очередь, — это он мне. — А то заеду по сопатке, будешь знать.
— Заехал одни такой, — это я ему. — Только поближе подойди, а то не достанешь.
И пришлось нам с Витькой в конце концов отступать, потому что он там тоже сцепился, только не с пуделятами, а с, Ленькиными лопухами. До драки не дошло, но бежать нам пришлось довольно быстро: против нас двоих выступили полтора десятка, и все кулаками вперед, — не очень-то задержишься. Они гнали нас до самой тропы, но на тропу не полезли, потому что отсюда им было не уйти без синяков. Тропа — не двор. Здесь нам с Витькой таких, как Пудель, хоть дюжину подавай, хоть две. Кто сам себе ног не обломает, для того мы с Витькой есть — пусть-ка покрутятся между нашими кулаками, булыжинами и крапивой…
Так что покамест ход нам в большой двор был закрыт, я даже брата туда не пустил, потому что они вполне могли на нем зло сорвать, не считаясь ни с малым его возрастом, ни с полной непричастностью к делу; тем более что он вполне мог к нему и причаститься — при известной сдержанности и солидности характера он был совсем не робок, даже задирист.
Короче говоря, сидели мы, болтали ногами и млели на солнышке. Неподалеку от нас, на краю террасы над самой тропой, сидел и дремал Рыжий, а по другую сторону, под мезонином, в тени, сидел в самодельном кресле с высокой спинкой и тоже дремал старый Илларион Дарахвелидзе. Обвисшие поля старой войлочной шляпы закрывали его глаза, из-под шляпы торчал большой нос, а из-под носа свисали кольцами ниже подбородка сивые прокуренные усы. Стояла горячая тишина, лишь напротив на горе сверкал листьями и чуть слышно бесконечно шумел роскошный сад Зураба Константиновича, успокаивая и утешая. Спи, дескать, я всегда здесь был и всегда шумел, спи, и тебе будет хорошо. И мы, поддаваясь его призыву, обливались потом и сонно млели на солнцепеке.
Вдруг Рыжий стриганул ушами и повернул голову в сторону пакгауза. Что-то он там услышал в лопухах и теперь старался рассмотреть. Довольно долго он так сидел и смотрел, не шелохнувшись, вытянув шею, неподвижный, настороженный. Я даже представил себе его внимательные распахнутые глаза с вертикальными зрачками. Потом он поднялся, не торопясь побрел в нашу сторону, обошел нас и спустился по лестнице с террасы. Я лениво удивился: что он, спрыгнуть, что ли, не мог? Спустившись, он все так же неторопливо, с ленцой двинулся к пакгаузу, а я лениво, как и он, следил за ним просто от нечего делать. Он вышел на тропу, присел возле булыжины и расстелил по земле хвост. Голова его опустилась к земле и слегка качнулась — вправо-влево; и копчик хвоста слегка качнулся — вправо-влево; и он слегка переступил ногами, перетаптываясь и подбирая под себя лапы, словно пятился… Эге, знакомая поза! Он спрятался за булыжиной и кого-то караулил. Дремота мигом слетела с меня — я впервые видел Рыжего на охоте. В общем, все пока было так же, как во время игры. Но только теперь перед ним была не бумажка на ниточке, а кто-то живой, теплый и маленький, которому, возможно, придется поплатиться жизнью, потому что я-то знал, какой молниеносный у Рыжего бросок. Я вдруг понял, что все его игры не более как тренировка, что этот рыжий черт не знает ни жалости, ни пощады и что решена судьба того маленького беспечного существа, которое копошится сейчас в лопухах и не чует рыжую смерть, уже скараулившую его. Я посочувствовал жертве и хотел пугануть Рыжего, но в этот момент он бросился, сверкнув на солнце гладким телом — словно пламя пронеслось над тропой, — и исчез в лопухах. Быстрая яростная возня, чей-то короткий злобный визг, и все стихло.
— Чего там? — встрепенулся Витька.
Ответить я не успел. Лопухи раздвинулись, и оттуда выступил Рыжий, неся в зубах здоровенную крысу. Он шествовал величественно и горделиво, словно был не рыжим котом, пусть даже и большим, а Александром Македонским, только что одержавшим победу при Гавгамеллах. Я снова удивился: чего это он так гордится. Подумаешь, крысу поймал. Но в это время раздался голос деда Дарахвелидзе, который, оказывается, вовсе не спал:
— Вах, батопо![1] Какой молодец!
Рыжий подошел к нам, аккуратно положил крысу у наших ног, сел возле нее и зажмурился, даже голову отвернул. Он явно ожидал похвалы и награды или хотя бы восхищения. А мы не восхищались. Ну крыса да и крыса. Он же кот, чего здесь особенного?
Дед Ларион встал со своего кресла и пошел в нашу сторону, постукивая клюкой. Он был старый, крупный, согбенный. Шляпа совсем сползла ему на глаза, но он ее не поправлял, а только задрал голову, так что нос торчал вперед, словно бушприт. Подойдя к нам, он спустился с террасы, с трудом наклонился и погладил Рыжего по голове и спине. И наш суровый кот, не любивший ласки и уклонявшийся от человеческих рук, на этот раз не протестовал. Он принял ласку с достоинством и удовольствием: зажмурился, вытянул шею, подставляясь под дедову руку, и даже, по-моему, чуть слышно замурлыкал. Вообще, они моментально поняли друг друга и, казалось, знают что-то такое очень значительное и важное, чего мы не знали. Наконец дед Ларион выпрямился, а Рыжий встал, потянулся и пошел со двора неторопливой тигриной походкой, опустив голосу ниже плеч. Дед Ларион проводил его задумчивым одобрительным взглядом и сказал:
— Хорошим кот. Крысолов.
Мы молчали.
— Такие коты редко бывают, чтобы крыс ловили. Коты крыс боятся.
Он медленно поднялся на террасу и побрел к своему креслу. Уселся, долго устраивался поудобнее, а потом подозвал нас. Мы переглянулись: чего это с ним случилось? Дед Ларион был неразговорчивый человек. Целыми днями сидел он на одном и том же месте — в углу под мезонином, справа от своей двери. Только зимой, в промозглую январскую слякоть его кресло убирали в комнату, и тогда, наоборот, деда не видно было по месяцу. Он не то что с детьми, со взрослыми почти не разговаривал, а тут вдруг подозвал нас.
— Садитесь, — указал он на пол возле своих ног.
Мы послушно сели. Он долго молчал, кивал головой каким-то своим мыслям, усы его раскачивались. Мы ждали.
— В Грузии много крыс, — сказал он наконец. — В других местах тоже есть крысы, но в Грузии, по-моему, больше. Молодым я много ездил, а еще больше ходил. И был в Армении, в Азербайджане, в Грозном, в Тамани, в Таганроге. А когда я был таким же патара бичи[2], как вы, я жил в деревне. Но это было очень давно.
Он замолчал. Говорил он медленно, тяжело, отрывисто. Голос его был слаб и скрипуч, словно заржавел от долгого молчания.
— Крыса злая и хитрая, — снова заговорил он после паузы, словно набрался сил для долгого разговора.
И мы так и поняли, что разговор будет долгим. Только — интересный ли, этого мы не могли определить. Слишком уж он был стар и далек от нас, дед Ларион. И слишком долго молчал. Я и вообще представить себе не мог его разговаривающим. Молчаливая и неподвижная фигура в углу в кресле: длинная, с тонким мундштуком трубка в руке, клубы дыма, время от времени всплывающие над его головой, — декорация, а не живой человек. Скажет ли он нам теперь что-нибудь интересное?
— Крыс боятся коты, а собаки не умеют ловить. Что тут делать? Это бог создал крысу такой злой и такой хитрой в наказание людям за грехи. Он научил ее избегать людских ловушек и не трогать отравленную приманку. И он создал очень мало зверей, которые могут ловить крыс. Коты не могут, потому что боятся, а собаки — потому что слишком большие и неловкие. Я знаю одну собаку, которая может ловить крыс, ее зовут фокстерьер. Это очень хорошая собака — маленькая, веселая и очень храбрая. Она умеет лазать по норам и даже барсука и лису в норе не боится. Когда я был маленьким, то у нашего князя видел таких собак, и у него в доме никогда не водились крысы. Но их очень мало. Больше я не встречал.
Он снова замолчал, опустил голову на грудь и задумался. А может, задремал. Мы тоже молчали. Трудно сказать, было ли нам интересно. Непонятно. Непонятно вообще — для чего он нас позвал? Чтобы рассказать о собаке, которую мы никогда