Режим чтения

БАЛАЛАЙКА

Что там ни говори, а балалайка по нынешним временам — вещица крайне редкая. Это вам не гитара, бренчать на которой дозволено даже тем, кому в младенческом возрасте медведь наступил на ухо. Ну не могут они спокойно пройти мимо того места, где лежит гитара, им надо непременно взять ее в руки и с маху ударить по струнам. А там — хоть трава не расти!

У Платоши Загорулькина была балалайка. Осталась от отца. А было так. Лежал Загорулькин-старший в люльке, малец мальцом, и кричал не приведи как люто, на дальних подворьях слышно было. Сие звонкоголосье не унималось и день, и два… На поселье люди пришли в смущение: «С чего бы ребенок так разорался?.. Что как нутряным зреньем углядел худое, напасть какую?..» Многие в те поры, поддавшись опаске, украдливо крестясь, стороной обходили избу, откуда доносился младенческий крик. Не знаю, чем бы все кончилось, но через седмицу детский плач пошел на убыль, а потом и вовсе затих. Ребенок успокоился, когда в его изголовье положили балалайку, невесть кем принесенную в избу Парфена Загорулькина. Одно было ясно: не кем-то из соседей и не духом моря — Байкал-батюшка в те поры покрылся толстым льдом, а каждому живущему в Подлеморье ведомо, что дух его в это время года отлетает на Ушканьи острова, там и подремывает всю зиму. Тогда кто же, если не Байкал-батюшка? Может статься, леший… Он любит почудить, выкинуть такую разъедрень. Но старики не согласились; поразмышляв, решили:
— Кому ишо и расстараться, как не божьему ангелу? Видать, поглядел-поглядел на пацаненка, да и сварганил из воздушных нитей легкую, как пушинка, розовощекую балалайку.
Мальцу по душе пришлась балалайка, и он все смотрел на нее, смотрел, а то и норовил дотянуться до нее пухлой ручкой. И уж не кричал, если даже что-то не глянулось. Теперь уж и родители могли оставить свое чадо без присмотру в избе, не боясь, что тот изойдет криком: клали ему в изголовье балалайку и шли по делам. Надо сказать, они сразу поверили, что балалайку принес в избу ангел. Непонятно только, для чего... В их роду никто не увлекался игрой на музыкальных инструментах. Надо быть, тут произошла ошибка. По первости так и подумали, но время годя начисто запамятовали про это. И уж не удивлялись, не спрашивали друг у друга, с какой прыти пацан, подросши, стал бренчать на балалайке... И, видать, что-то получалось, отчего, когда вошел в лета, его начали зазывать на молодежные ли вечеринки, а те и теперь изредка случались в неотапливаемом клубе, иль на гулеванья в деревенские избы. Бывало, отца Платоши приглашали в райцентр — и там он умел показать себя. Он будто бы сроднился с балалайкой, — такие концерты закатывал, мама родная!.. Плохо только, через эти концерты дюже пристрастился к водочке. Надо быть, она-то и свела его в могилу. Ну да у каждого своя судьба. И самому сноровистому не поменять в ней…
Платоша принял из отцовых рук балалайку, когда тот возлежал на смертном одре, и не то чтоб с большой охотой. Но как было отказать родному человеку, ежели тот на последнем издыхании сказал чуть слышно, дроглым голосом, с мольбой в искряно-синих глазах, уже тронутых смертной стылостью, глядя на вихрастого рыжеголового сына, склонившегося над ним:
— То и передаю, что у меня есть. Другого ничего не нажил, сам знаешь.
Как не знать!.. Спасибо и за балалайку. Да и за избу… Есть куда голову преклонить. Впрочем, избу-то в свое время дед сварганил. Он тоже был человек веселого нраву. Почитай, почти всю жизнь провел в одноосной телеге, управляя гнедым ли, вороным ли конем, переезжая с пацанвой из одного поселья в другое. Не умел нигде обосноваться, да, кажется, и не стремился. Но годам к пятидесяти у него начали отказывать ноги. Это и вынудило осесть в Пыловке. Долго мучался бедолага, утратив возможность переезжать с места на место. Ну да что поделаешь, коль сил хватало чуть только повозиться на подворье, где к тому времени уже стояла старенькая изба, перенесенная с верхней улицы. Избу уступил председатель рыболовецкого колхоза, давний приятель Загорулькина, по бросовой цене. В свое время оба они в одной церковно-приходской школе учились, а потом воевали под началом Рокоссовского. При встрече толковали об этом и о многом другом, запавшем в душу. Глянулись друг другу, хотя и были не сходны характерами. Председатель-то был человек основательный, а Платошин дед мог бы про себя сказать: «А че я?.. Я как перекати-поле: оно вроде бы никому не надобно, ан нет, худо в степу без ейного. Тоскливо. Как ежели б чего-то не хватат».
Платоша, хотя и не сразу, приловчился к балалайке, но мог извлечь из нее только что-то грустное, нечаянно и для него самого выплеснувшееся из души. Все прочее, разудалое и лихое, не давалось, хотя и пытался поменять в себе. За это Платошу поругивали, говорили недовольно:
— Да на кой нам твоя тягомотина, от которой выть хочется? Не можешь подладиться под настроенье, передай балалайку другому. Иль не сыщутся умельцы? — И прибавляли, досадливо покачивая головами: — Далеко те до батяни. Куды там!.. Вот уж кто умел выдать на-гора — ноги сами рвались в пляс.
Платоша не спорил, хотя и был не согласен с теми, кто ловчил сбить его с притыку. Уж потом, приходя домой, отводил душу, жалуясь рыжему одряхлевшему псу со слезящимися глазами:
— Понимаешь, Шурик… — Пса так батяня назвал. С чего бы?.. Надо полагать, из-за веселого, любящего шутку, нрава. Кликуха закрепилась за собакой. — Понимаешь, Шурик, все думают, что на балалайке можно отчебучить чего угодно. Видать, батяня приучил их к этому. И как ему удавалось выделывать разные коленца, ума не приложу!.. Я так не умею, да и считаю, балалайка не для того дадена, а чтоб сказывать про то, что гнетет душу иль манит в дали смутные. Иль я не прав?..
Платоша и на этот раз не обошел вниманием старого пса, так посмотрел на него, точно бы ждал ответа. Не дождавшись, потрепал по загривку, и тот, довольный лаской, тихонько заскулил и преданно, с какой-то даже жалостью, про которую, наверно, и сам едва догадывался, поглядел на хозяина. Тому это было в жилу, он как бы даже взбодрился и попытался отогнать душевную колготу. А она случилась оттого, что в очередной раз не нашел общего языка с жителями Подлеморья. И все почему? Не успел Платоша выйти на улочку с балалайкой в руках, теперь уже крепко сбитый, коренастый мужик лет сорока пяти с длинным смуглым лицом и со слегка поседелой кучерявой головой, тут же к нему подступили сверстники, а чуть погодя и длинноногие юнцы с круглыми бычачьими глазами, и сходу потребовали:
— А ну-ка, Платоша, сбацай чего ни то!..
Он грустно вздохнул и сказал устало:
— А ну вас! Отчепитесь!.. Балалайка не для гулеваний, ей чего-то другого хочется. А чего — сам пока не пойму.
Но его не захотели слушать, наверное, еще и потому, что не умел он наводить тень на плетень, во всякую пору как бы смущенный нечаянной удачей — еще бы, ведь он с балалайкой, она и подсобляет в тяжелые для него минуты; у других и того нету, не с кем им отвести душу, — ну как сердиться на них…
Кое-кто считал, что это у Платоши не от отца и не от матери, те умели постоять за себя. Коль выпадала нужда, могли послать и самого настырного куда подальше, из-за чего случались нелады с соседями. Но Загорулькиным все прощали. Стоило Платошиному отцу появиться на улочке с балалайкой да об руку с супружницей, как тут же подле них собиралась толпа. Знали, Загорулькин не подкачает, заставит посмотреть на мир легко и без обиды даже сомневающегося. Веселый был человек! Тож и супружница его, жила как птаха, ни о чем не печалясь, уверовав: будет день — будет пища. Но после смерти мужа заскучала и через пару лет отошла в мир иной. Напоследок сказала:
— А ты живи, малой. И бога радуй!.. Не вгоняй себя в печаль. Худо, грешно — предаваться унынию!
Но где там! После смерти родителей Платоша места себе не находил, неприкаянно слонялся по улочкам ли, по дому ли, вдруг ставшему большим и холодным, вздрагивал, коль скоро во дворе скрипнула калитка, прилипал к оконному стеклу длинным плоским носом. Все-то мнилось: «А может, то батяня с матушкой вернулись?
Не поглянулось на том свете, скучно больно, — вот и решились на такой шаг». Понимал, смешно думать так, однако долго пребывал не в своей тарелке. Может статься, Платоша еще не скоро взял бы себя в руки, когда б однажды на подгнившем порожке избы, поставленной в изножье высоченного черного гольца, не появился худой и рослый человек в желтом халате и в стоптанных ичигах и не постучал бы в дверь… У него были узкие черные глаза, глядевшие внимательно и строго. Платоша смущенно крякнул, пропуская гостя в избу, намеревался сказать что-то, но ничего не сказал: слова, едва родившись, застряли в горле, и никаким макаром нельзя было заставить их подчиниться. Платоша разом обессилел. Стоило немалого труда проводить гостя в горницу, а потом пойти на кухню и заварить чаю.
Что же с ним стряслось?.. Наваждение какое-то, да не из тех, что однажды возникнув, тут же пропадает, — это наваждение имело другое свойство, жесткое и колючее, напоминающее тень белоголового орлана, зависшую над морской гладью. Тень маячила перед ним и не проявляла желания отступить, раствориться в пространстве. К тому ж сердито нашептывала что-то. Впрочем, не сказать, что именно…
Платоша через какое-то время заглянул в горницу, пребывая в прежнем смятении, но теперь уже не угнетающем, а вроде бы подталкивающем к чему-то в себе самом. Гость меж тем прошел в передний угол, где на широкой подставе стояли слегка посеребренные образа, а чуть поодаль от них на тонком изжелта-белом ремешке висела балалайка, слегка помедлив, взял ее в руки и, что-то тихонько пробормотав, тронул струны длинными желтыми пальцами. Платоше почему-то сделалось неприятно. Подумал: «Ишь ты, сразу потянулся к чужой вещице, не испросив дозволенья. Тоже мне… Кто он такой?»
Нежданный гость, точно бы уловив ход мыслей хозяина избы, обернулся к нему и сказал легко и неупористо, как если бы о чем-то свычном с его натурой:
— Я буддистский монах. С Тибета. Враг пришел на нашу землю, разорил монастырь, а служителей истины разогнал. Многие из них покинули страну. Вот и я теперь хожу по чужбине, желая понять что-то и в ней. Но, правду сказать, мало чего понял.
Помедлил и с пущей грустью глянул на Платошу, обронив, заметно понизив голос и все так же бережно кончиками пальцев держа балалайку:
— Может, учитель прав, и не во все, что встречается на пути, надобно вникать?.. Иль сознание, живущее во мне, беспредельно? Да нет, пожалуй. Ему не вместить всего-то…
Платоша со слабым, едва ощутимым напрягом, который вроде бы даже шел не от него самого, а откуда-то свыше, выслушал монаха и хотел что-то сказать, но опять не смог исполнить своего намерения, досадливо поморщившись. Монах, видать, почувствовал неуют в душе у Загорулькина и, чтобы не смущать его, опустил глаза; и долго стоял так, а потом, не подымая глаз, с легкой хрипотцой в голосе спросил:
— Твоя? Играешь на ней?.. Я еще не видел такого инструмента. Похожа на хур… Что это?
— Балалайка, — почему-то заволновавшись, сказал Платоша. Но уже через минуту он почувствовал, как что-то сдвинулось в нем. Обрадовался перемене, которая совершилась, как ни странно, независимо от него и позволила ощутить некую уверенность. Он еще о чем-то сказал, но монах, сосредоточив внимание на диковинном для него музыкальном инструменте, не услышал, а чуть погодя внешне вяловато повторил следом за Платошей:
— Балалайка… — и легонько коснулся ее струн.
Послышался тихий и мягкий, точно бы едва очнувшийся от долгой дремоты звук. Чуть погодя еще один. И еще… И уж когда тот, последний, пребывал на угасании, ни для кого не оскорбительном, в том числе и для балалайки, как бы обретшей живую плоть, во всяком случае, так помнилось Платоше, приспел черед чему-то и вовсе не свойственному балалаечному звучанию. В том уловилось нечто сладостное и томительное, влекущее, может статься, в те миры, где никто еще не был, но желал бы там быть и самый слабый на земле. Может, как раз он-то — в первую очередь…
Платоша опять сделался неспокоен и со все возрастающим волнением следил за движением рук монаха, нечаянно (как же еще-то?) забредшего в его избу. Седоголовый, с тщательно выбритыми желтыми щеками, длинноногий монах по-прежнему стоял в переднем углу подле иконостаса и чуть только дотрагивался пальцами до туго натянутых тонких струн. «Чудно, однако, — подумал Платоша. — Он вроде бы не прилагает усилий, а балалайка послушно и даже с удовольствием отзывается на зов его рук. Что бы это значило?..» Мог бы спросить у монаха, но не захотел обламывать хрупкости в его душе. Почувствовал, тот нынче далеко отсюда… и ему вовсе не хочется возвращаться в ближний мир.
— Ты прав, я теперь нахожусь на распутье, — время спустя сказал монах. — И не знаю, что будет со мной уже завтра: обрету утраченный покой и сделаюсь нужным хотя бы малым птицам иль так и пребуду никому не надобный, не сумею сойти с тропы страданий.
— Ты забрел в мою избу по какой-то надобности? — чуть погодя спросил Платоша.
— Не знаю, — вздохнул монах. — Я нынче многого, что совершается возле меня, да и во мне самом, не знаю. Хотя, наверно, мог бы зайти куда-то еще. А может, и не мог. Иль происходящее с человеком подвластно его воле?.. Я так не считаю. Все, что было во мне, когда меня не было на земле, проснувшись, подвело к какой-то черте. А что если она оставила метину и в твоем жилище?..
Все было смутно, ни в какую сторону не подталкиваемо чувствами, словно бы те застыли в глухом недвижении. Платоша не понимал, отчего на сердце то захолонет, то отпустит, то повлечет к чему-то дальнему, о чем он в прежние леты и не помышлял даже, а вот теперь, глядя на буддистского монаха, который сбился с тропы и едва ли снова ступит на нее, задумался — и уже в который раз ощутил на сердце беспокойство. Ему стало жаль нежданного гостя, захотелось сказать ему что-то ласковое, но надобные слова подзатерялись, не давались даже те, что приходили в голову. И тут он услышал, как монах сказал:
— Не надо слов. Зачем?.. Они непостоянны и поверхностны, не подчиняемы никому в мире.
И только теперь до Платоши дошло, что гость читает чужие мысли. И что-то сходное со смущением обозначилось в его сердечном состоянии, но не так, чтобы потревожить, напротив, ему сделалось приятно, что такой, с какой стороны ни глянь, удивительный человек посетил его.
Платоша вскипятил чайник и позвал гостя, и тот долго не мешкал.
Они сидели за круглым кухонным столом и пили курильский чай, настоянный на пахучих таежных травах, когда послышалась мягкая и дивно прозрачная мелодия, как если бы она была одного корня с родниковой водой, днями пробившейся из-под ближней к поселью скалы, и еще не остудила в себе нутряного земного тепла, томив своей невысказанностью.
— Вот-вот, — сказал монах, слегка отодвинув чашку с недопитым чаем. — Я потому и забрел в твое жилище, а не в чье-то еще, что уловил эту мелодию.
Платоша, заволновавшись, спросил не сразу:
— Ты думаешь, моя балалайка издавала ту мелодию?
— Не думаю — знаю.
— Но ведь я давно не прикасался к струнам, — медленно, постепенно обретая в душе нечто сладостное, а с ним вместе и томительное, сказал Платоша.
— И в балалайке есть душа, она поет и притягивает к себе. Вот и меня приманила. Помогла встретить человека, не потерявшего ясности в мыслях и неподверженности злу, в изобилии бродящему по земле.
Он помолчал, закрыв глаза, и, как бы прислушиваясь к себе, сказал:
— Я увидел тебя, когда молился в монастырской келье. Тогда же решил, что обязательно отыщу твое жилище. Ты доволен, что я пришел?..
— Еще как!.. — поспешно выдохнул Платоша. — Только не пойму, как можно увидеть того, с кем ни разу не встречался?..
— Все в мире взаимосвязано. Промеж живых существ, будь то лесные птахи иль люди, протянуто множество нитей, на которых держится жизнь. Оборви их — и ничего на земле не останется, засохнет и слабая, ни к чему не обращенная травка.
Платоша почувствовал, как в нем что-то стронулось, уступая дорогу чему-то прежде не знаемому, скорбному, облитому дивным светом, невесть откуда сошедшим и все в нем обогревшим. Господи, как хорошо!.. Как хорошо, что он не один на здешней земле! А ведь совсем недавно, когда ушла жена, сказав напоследок, что ей не по пути с ним, безродным и ни к чему не приспособленным: «Надо полагать, кончишь ты, как и твои непутевые родители», — ему было ужасно плохо, все-то валилось из рук, измучивала мысль, что он и впрямь никому не нужен. Да и неправду ль про родителей сказала она? Конечно же, правду… Родители Платоши были непутевыми. Жили, ни о чем не заботясь и удовлетворяясь тем малым, что имели, не прилагая и слабого усилия, чтоб поменять свою жизнь. Потому и оставили сыну лишь хилое, мало на что пригодное подворье, где разве что картошку и посадишь на камнях… да балалайку, про которую жена говорила, что у нее нет голоса. «Не здря, — говорила она, — тебя нынче и на погулянки перестали зазывать».
Верно, перестали, но не потому, что балалайка потеряла голос. Нет, конечно. Тут Платоша сам виноват. Не захотел идти на поводу у загулявшего люда, который всякий раз требовал развеселой музыки, чтоб ноги сами в пляс пускались. «А ежели мне не хочется? Ежели у меня на сердце тоскливо?.. Что же, ломать в себе? Да сколько ж можно!.. От этого у кого хошь крыша поедет». Надо быть, поехала она и у Платоши. А иначе почему бы расхотелось ему равняться на родимого папаню, кого не однажды ставили в пример: «Пошто ты кислый такой?.. Вона, батяня-то твой...»
Платоша не всегда умел постоять за себя, а тут уперся, и всякого рода зазывалы вынуждены были поворачивать оглобли, столкнувшись с его упрямством. Сие упрямство, надо сказать, дорого обошлось Загорулькину: через день-другой со стола у него исчез даже черный хлеб. Да и откуда бы ему взяться — уже давненько Платоша сидел без работы. Раньше-то тем и пробавлялся, что приносил с погулянок. Правда, иногда приглашали и на обережные работы — это в те поры, когда приходили сетевые лодки, изрядно нагруженные рыбой. Он тогда с утра до ночи возился с сетями, зачищал их и ставил на просушку…
Платоша не знал, что ждет его впереди, сумеет ли уцепиться за жизнь… А если нет?.. Хотя и был легкомыслен, а и он нет-нет да и задавался этим вопросом. И не находил ответа, но не больно-то огорчался. Иль он один такой?.. Много нынче бродит по Подлеморью людей, ни к чему не приставленных. Может, кто-нибудь однажды вспомнит и про них… и подсобит. А тогда приспеет и его черед… Но сказать, что он верил в кого-то, хотя бы в ту же власть — сказать неправду. Его надежда не имела ничего общего с жизнью. Она представляла собой нечто сотканное из видений. Впрочем, не угадать было, о чем те говорили ему. Но, скорее, ни о чем таком, что можно взять в руки и потрогать.
Ближе к полудню Платоша и монах пошли к морю. Долго сидели на берегу у горбоносого Черного камня на мягком мелком песке и говорили, разом утратив опаску, привычную при встрече с незнакомым человеком. А Байкал-батюшка пошумливал, и круторогие волны легко и весело накатывали на берег, и заполошно кричали белогрудые чайки, и светило подслеповатое солнце, синюшное в предосеннюю пору, словно бы даже слегка поостывшее. Случалось, монах легонько прикасался к струнам балалайки, которую не захотел оставить в избе, и тогда звучала тихая, чуть только соприкасаемая с ближним пространством мелодия. Казалось, ее слушали не только эти двое, но и чахлые березки, с трудом уцепившиеся за каменистую землю, и хотя бы на время утрачивали отчетливо зримую в них обреченность, взбодрялись, живей тянулись к высокому небу, уже вызывая у Платоши не жалость, а что-то другое, лишь внешне сходное с нею, что-то притягательное и нежное. Все вокруг озарялось бледно-синим нездешним светом, который не был рождаем солнцем, а точно бы существовал рядом с ним, независимый и гордый. Даже гомонливые чайки заметно попритихли, не желая поломать дивную мелодию; спокойней и неторопливей сделалось их кружение над присмиревшим морем. То же произошло и с белоголовым орланом — он уже не рассекал воздух длинными сильными крыльями, а распустил их и бесшумно парил в небесном пространстве.
Платоше никогда не было так легко на сердце, как нынче. А может, он чего-то не помнил... Ведь забывалось не только худое, но и хорошее. Казалось бы, ему-то куда поспешать?.. И ладно было бы, когда б сохранялось в сердце. Ан нет, и хорошее уходило со временем.
Уж когда густой вечерний сумерек, опустившись с длинной зеленоглавой скалы, затянул ближний лесной околоток, монах поднялся с земли, после чего, нагнувшись, зачем-то оглядел свои худые длинные ноги и сказал, выпрямившись, не то с огорчением, не то с пониманием того, что иначе и не может быть:
— Не все одобрят твою встречу со мной. Иные скажут: «Зачем ты открыл перед ним сердце, ведь он другой веры…» И ты окунешься в смущение. Но оно будет недолгим. Нечто живущее в тебе подтолкнет к мысли: «Да, вера у нас разная. Но ведь вера — это только оболочка. А бог един для всех».
Низкорослая, обильно заселенная мелкими деревцами, густо-коричневая рощица пересекла тропу. Рощица протянулась версты на три в ту и другую сторону. И ее надо было пройти, чтоб оказаться на околице поселья, где стояла невидная, чуть скособоченная Платошина изба. Тропу тут сплошь завалило опавшими, хрустящими под ногами желтокрылыми листьями. И Платоша, чтоб не сбиться с нее, часто останавливался, со вниманием осматривал землю, бывало, раздвигал руками сухожильные листья, порою едва ли помня про гостя. К тому же в голове проносились чудные мысли, прежде и вовсе не волновавшие, а теперь крепко взявшие в полон, от которого не хотелось избавиться. И даже больше, он страсть как боялся, что так случится, — и как же тогда жить?.. В какой-то момент он обратил внимание на то, что балалайка висит у него на плече. Странно, он не помнил, когда взял ее у монаха. Оглянулся в поисках гостя — не увидел его… и растерялся. Вроде бы только что тот был рядом, а теперь нет. «Неужто приотстал и сбился с тропы?.. Как же так… Я ведь слышал спокойное и ровное дыхание гостя, ощущал его слегка запинающийся шаг. Куда же он подевался?..»
Платоша недолго пребывал в недоумении. Собравшись с духом, крикнул:
— Эй, ты где?!..
Огорченно подумал, что не узнал, как зовут монаха. И опять крикнул:
— Эй, ты где?!..
Никто не ответил, тогда Платоша повернул назад. Обратно идти было легче. Он подошел к морю. Теперь, когда сумерек загустел, а с узкого змеевидного распадка потянуло хлестким занозистым ветром, море взволновалось, покрылось розоволикой морщью. Платоша спустился к тому месту, где сидел с монахом на теплом песке. Но и там никого не было. И только тоскливо поскрипывали хилые березки, утратившие недавнюю легкость и безмятежную обращенность к высокому небу. И странная — а какая же еще? — мысль посетила Загорулькина. Вдруг вспомнилось, что никто не заходил к нему в избу ранним утром, и он придумал, будто де некий монах, отвлекшись от странствий по Подлеморью, гостевал на отчем подворье, но тут же оборвал себя: «Тю, померещится же!.. Иль я вовсе не в своем уме?..»
Платоша до глубокой ночи бродил по зернисто-желтому морскому берегу, надеясь повстречать монаха. Но так и не встретил. И напряг все в себе, стараясь понять, куда подевался гость? Не мог же он вознестись на небо иль опуститься на дно Байкала. Отчего бы вдруг?.. Но тогда где же он?..
Не день и не два Платоша ждал, что откроется дверь и на пороге вырастет худая и долговязая фигура буддистского монаха. А когда устал ждать, взял в руки балалайку и коснулся туго натянутых серебряных струн тяжелыми с утра, вяловатыми пальцами. И тотчас раздался звук, удивительно сходный с теми, которые умел извлечь из балалайки буддистский монах. Платоша приободрился, откинул назад ершистую копну рыжих волос, обнажая высокий, в мелких щербатинах, слегка загорелый лоб. Давно собирался сходить к соседу, который навострился стричь мужиков, да как-то не выпадало: то желания не было, то мешало что-то.
Платоша вышел на низенькое крыльцо, с непонятной для него робостью держа в руках балалайку, боясь неловким движением потревожить дух, который жил в ней. И откуда приспела такая уверенность, но она приспела и не выказывала желания покинуть его.
Платоша присел на скрипнувшую под ним крылечную приступку, чуть тронул балалаечные струны и прислушался, чувствуя напряг в теле. Но опасения оказались напрасны: балалайка зазвучала так, как и хотел бы, чтоб зазвучала.
Платоша, увлекшись мелодией, которая рождалась под руками, начисто запамятовал про все на свете, даже и про то, что надо бы, как делал всю последнюю седмицу, нынче сходить в березовую рощицу и поискать следы пребывания буддистского монаха, не понимая даже, для чего это надо. И малого напоминания о монахе не осталось, как если бы он никогда и не был там. Но почему же? Почему?.. Как же запутано — и не только в мыслях, а и в том, к чему прикасался руками или видел собственными глазами. Взять, к примеру, балалайку, которая будто бы поменялась, сделалась на удивление податлива: стоило только провести рукой по струнам, как рождалась дивная мелодия, про которую хотел бы думать, что принадлежит она ему. Но ведь это не так. Сознание подсказывало, что не так. И принадлежала она, может статься, даже не самой балалайке, а душе, что отыскала в ней пристанище, и теперь была вполне довольна своим существованием. Платоша почувствовал это по легкому, едва ли не прозрачному трепету, который отвеивался от струн, выстраивающих мелодию. И то еще удивительно, что ее и запоминать не надо: она словно бы рождена и в твоей душе тоже… Так-то!.. Точно бы диковинная мелодия исходила от двух сущностей. Платоша так и сказал, порадовавшись не новизне слова, сорвавшегося с уст, а тому, что задумался про нечто такое, к чему раньше не испытывал и малой тяги. Чудно!.. Он вроде бы тот же, каким был и в прошлогодье, не больно-то укладный, все ж не последний в мужеском ряду, кое о чем смыслящий, хотя это еще никому не понадобилось, как и ему самому. Но в чем-то уже не тот: что-то стронулось в душе, отчего та стала пуще прежнего восприимчива к тому, что зависало над нею, подобно небесной благодати, зримой людьми. Но, может, вовсе не ими, а кем-то еще, невидимым, но сознаваемым теми, кто открыт божьему миру. И да воссияет в их душах и подвинет к свету!..

После того как Платоша перестал ходить на погулянки, отказывая даже симпатичным ему людям, он все больше пропадал на берегу моря. Отыскивал утайное местечко в затишке, подальше от стороннего глаза, и просиживал тут с утра до позднего вечера, передергивая балалаечные струны и блаженно улыбаясь. Жизнь его изрядно победняла. Теперь на кухонном столе редко когда появлялось что-то кроме буханки серого хлеба. Вот именно, не белого и не черного, а серого, купленного у проводников «матани» за двадцать четыре рубля. Правда, изредка на Платошином столе можно было увидеть и кое-что по мелочи: редиску иль пучок зеленого лука. Огородец-то какой-никакой имелся, шибко заросший жестким кустарником. Платоша пробовал бороться с ним, но тот оказался настырен: его в одном месте выдерешь, а он через день-другой проклюнется по соседству. Беда как живуч!
Да, туговато жилось Платоше, но он не унывал, говоря легко: «Кому-то, может, еще хуже... Ниче, потерпим!..» Плохо только, все чаще стал вспоминать про хлеб, что пекли на колхозной пекарне. Мягкий да пахучий, сам в рот просился. Не то что нынешний, который через день делался чурка чуркой, ставленной на попа возле поленницы, — сладишь с ним, лишь прибегнув к помощи топора. Казалось бы, откуда в рыболовецком колхозе взяться муке, чтоб печь хлеб хотя бы и для собственных нужд?.. Ан нет, мужики умудрялись засевать полоску-другую на байкальском обережье, дивно заселенном чепурой.
Не унывал Платоша, успокаивало и то, что кое-кто в поселье помнил о нем, звал подсобить в каком-либо деле и по-людски, где рыбкой, а где и спелыми огурцами иль желтобокими помидорами, расплачивался с ним.
Платоша думал, что жить теперь можно еще и потому, что отцовская балалайка, приученная лишь издавать шальные, сумасшедшие звуки, настрополяя слушателей к еще пущему гулеванью, вдруг (хотя… почему же вдруг, — Платоша уже давно ждал от нее чего-то незнаемого, радующего сердце) обрела другой голос. И он так прикипел к нему, что иной раз, проснувшись посреди ночи, не мешкая, брал в руки балалайку. А потом долго не мог заснуть, дав волю воображению, которое рисовало картины, одну диковиннее другой. И не беда, что те ни к чему не приводили, исчезали так же неожиданно, как и появлялись. После них на сердце оставалось что-то умиротворяющее и грустное. Наверное, потому и грустное, что было неспособно поменять в жизни, подвинуть к чему-то светлому и чистому. Наверное, так оно и было, хотя Платоша ни к чему и не стремился, не чувствуя себя обойденным. Да и почто бы стал ломать в душе, коль скоро глянулось жить так, а не иначе?.. Правда, иной раз, когда приходил бывший однокашник Федька Пафнутьев, косолапый и мордатый, во всякую пору лениво и как бы нехотя передвигающий толстые ноги, и говорил привычно вяло: «А ты все маесся дурью? Здря… Ить кое-кто приноровился к жизни и отхватил немалый кусок, теперь в ус не дует. Данька Хапенков уж кирзовые сапоги за обувку не примат, в ненастье ходит в лакированных туфлях», — на сердце у Платоши появлялась щемота и долго не оставляла. Он, конечно, мог бы сказать старому знакомцу: «Чего ж сам-то не отхватишь кусок? Кишка тонка иль ловкости не хватает?..» — но не говорил. Знал, Федька только с виду такой, точно бы ему все трын-трава, а человек он совестливый и в чужой огород ни за какие шиши не полезет. И жена у него такая же… Маленькая, круглая. Днями копошится в огороде, а ежели сладит с зеленями, тут же бежит в ближнее прилесье, где, по слухам, нынче малина поднялась бойко. И там носится она, краснолицый колобок с каштановыми распущенными волосами, промеж сухоногих дерев, перекатывается с места на место, редко когда не наберет кошелку спелой ягоды.
У них с Пафнутьевым долгое время не было детей. И вдруг (ах, опять вдруг! и что за страсть за каждым движением мысли углядывать неожиданность, точно бы ничего другого и нету?) забеременела Пафнутьиха. Случилось это, когда ей стукнуло сорок лет. Родила мальчишку. И через год родила. И еще через год… Федька от такой бабьей скорости чуть ума не лишился, но время годя взял себя в руки и сделался дюже проворен в делах и в движениях побойчей. У него, кажется, прибавилось уважения к себе. И если какая бабенка при встрече с ним морщила нос и говорила с досадой, когда тот нечаянно задевал ее плечом: «Тю, неповоротливый!» — нередко добавляя и чего похлеще, он не покрывался, как раньше, ровным румянцем, а отвечал не без дерзости в сипловатом голосе:
— Дура ты! Дура!.. Опять же, че с тебя взять, коль скоро не блюдешь свово интересу. Ить какой мужик дотронулся до тебя!.. Не чета тем, что в телевизоре кувыркаются. Тьфу на них!..
С недавних пор понравилось Федьке слушать, как Платоша играл на балалайке, извлекая из нее чудные звуки. Зачастил к нему. А ведь раньше не тянуло к музыке. Но после того, как в отчей избе появились пацанята, что-то стронулось в нем. Он уж и на жену, хотя и нечасто и как бы даже робея, стал поглядывать с нежностью в мутных поросячьих глазках, над которыми подковками зависали толстые рыжие брови, а то устраивал возню с ребятенками на чистом, скобленном избяном полу.
Правду сказать, Платоша выделял Федьку средь знакомцев. Было в нем такое, чего не сыскать в других: вроде бы доброты побольше, ласковости даже к самой малой птахе. В последние годы он не брал в руки ружья, говоря: «Неча губить таежную животину. Обойдуся без зверьего мяса. Ну его!.. Не пропихнешь чрез горло-то, застреват в самой середке».
Было дело, Платоша поведал Пафнутьеву о буддистском монахе, что приходил к нему и научил по-новому играть на балалайке, а еще сказал, что в инструменте этом есть душа, только не каждый может породниться с ним, лишь тот, у кого сердце не запятнано грязными помыслами.
— Монах, надо думать, после встречи со мной вознесся на небо: на земле-то и слабого следа от его пребывания не сыскалось. Я уж всю рощицу подле ручья облазил и ничего не нашел, даже малой о нем памятки.
Федька внимательно выслушал и не поверил, и сказал об этом, но так, чтоб не обидеть Платошу. А тот и не думал обижаться, вздохнул:
— Отчего бы тогда балалайка зазвучала по-новому? Скажи на милость, а?..
Федьке нечего было ответить.
— Пожалуй, в руках у монаха сила какая-то утаивалась. Надо быть, небесная. Она и передалась балалайке.
Платоша с несвойственным ему душевным напряжением посмотрел на Пафнутьева. Тот почувствовал этот напряг — и не захотел разубеждать Загорулькина.
А время бежало торопко. Вот уж и деревья поменяли окрас и посмурнели, и малые зеленя утратили прежнюю стойкость и легко обвисали, стоило прикоснуться к ним. И небо было не то, не прежнее, словно бы сузилось, зацепившись белесыми закрайками за ближние скалы, зависшие над морем, теперь не бледно-синим, а точно бы почернелым. И верховик уже не приносил веселой искрящейся прохлады, а норовил сорвать с деревьев остатние листья. Но Платоша не замечал ничего, увлекшись чувствами, которые рождались в нем, когда, уйдя в таежную неблизь иль просто спустившись к тонкому, острому урезу байкальской воды, прикасался нервными пальцами к балалаечным струнам. Плохо только, на сердце нет-нет да и начинало ныть, стоило подумать о том, что все в земном мире преходяще. Что же будет-то, если балалайка разучится воспроизводить поглянувшуюся мелодию, которая сродни сибирской осени, — дрогнет и осыплет, подобно пожелтевшим листьям, неровные, задыхающиеся звуки и не сразу соберет их воедино? А если выдохнется и вовсе завянет, что же тогда станется с ним?.. Пропадет!
И надо ж такому случиться, что однажды, когда приспела зима и ближний лес сделался белым-белым, а серое небо, зависшее над избой, и вовсе приблизилось к земле, — будто еще немного, и опустится оно на морской берег, слившись с ним, — Платоша взял в руки балалайку, коснулся струн и не услышал привычной мелодии.
И разом захолонуло на сердце, а руки стали слабыми-слабыми. Напрягшись, Платоша дотянул до кровати и завернул балалайку в покрывальце, после чего, пошатываясь, будто спьяну, прошел на кухню и сел за стол, а потом положил на мутно-желтую поверхность свои изрядно посиневшие руки. Долго сидел, прислушиваясь к себе и не умея понять, отчего еще не тронулся умом и способен что-то исходящее из души слышать?.. Но лучше бы встал из-за стола и вышел в улочку, заглянул бы хотя б на Федькино подворье, пожаловался бы хозяину на то, что приключилось с ним... Впрочем, тут же он подумал: «А зачем?.. Иль помогло бы? Да нет, конечно. Никто уже не поможет…» Странно, он почему-то сразу уверовал в невозможность другого исхода.
В узкое кухонное оконце пробивался дневной свет. Был он слаб и неровен, от него падали на пол короткие тени. Платоша медленно поднялся с табурета, но не для того, чтобы выйти на крыльцо и подышать свежим воздухом, как не раз делал, коль скоро становилось не по себе, а для того, чтоб пройти в горницу и понять, отчего балалайка утратила прежнее дивноголосье. Может, все дело в том, что в ее древесном теле появилась трещина… иль меж струн затесалась какая-то упорина?..
Он взял в руки балалайку, внимательно оглядев ее и не отыскав и малюсенького слома, снова провел пальцами по струнам. Нет, ничего не изменилось, она и впрямь утратила голос. Горько!.. Он долго, прижимая к груди балалайку, слонялся по избе, а когда сделалось невмоготу, вышел на низенькое крылечко. Постоял, вытянув шею и норовя заглянуть чрез слабую, тонко повизгивающую на ветру жердевую загородку на ладно прибранное соседское подворье, — у самого-то подворье буйно заросло дурнотравьем… Когда увидел Федьку с напильником в руках, занес балалайку в избу и положил ее на прежнее место, но через минуту-другую уже стоял возле пафнутьевского дома и, чуть приоткрыв калитку, звал Федьку. Тот не сразу услышал, но потом подошел и спросил не без досады:
— Че тебе?..
— Балалайка лишилась голоса, — тихо сказал Платоша. — И отчего бы, а?..
Федька смущенно посмотрел на него:
— Да ты че?..
Широкое дряблое лицо вытянулось, в глазах обозначилось нечто такое, что подтолкнуло Загорулькина к еще большей растерянности.
Вздохнув, Платоша закрыл калитку и ступил на тропу, которая вела в ближнее прилесье. Тут-то и повстречал мужичков, вернувшихся с моря не с пустыми руками. Нынче такое случалось редко. Куда-то подевалась рыба, но, может статься, ее потравили: комбинат-то, зараза, и по сей день дымит, хотя уж сколько раз намеревались снести


Ким Николаевич Балков

Фотогалерея

6
22
9
20
1
23
13
25