Режим чтения

Я забыл спросить у Лешки

Мы вошли в город уже утром. Он стоял спокойный и выспавшийся, но мы уже ничего не замечали, ничего не слышали и не чувствовали. Мы шли посреди дороги, и нас обгоняли машины, не сигналя, не требуя посторониться, на нас оборачивались люди и, остановившись, провожали нас долгими и внимательными взглядами, какие появляются у человека только при встрече с несчастьем. Носилки уже не казались тяжёлыми, спать не хотелось, усталости не было – было лишь липкое и тяжёлое равнодушие, которое подчинило себе все наши мысли и чувства. Если бы Андрей упал сейчас на дорогу и закричал или стал биться головой о камни, я бы нисколько не удивился и с тупым безучастием стал бы ждать, чем всё это кончится.

Мы не знали, где в городе больница, но мы и не спрашивали о ней. В таких случаях больница сама должна выйти навстречу человеку. Мы не торопились. Было поздно торопиться, и у нас не было сил – всё убила дорога, длинная и холодная, и то, что случилось в дороге.

Ещё год назад мне нередко снились сны, страшные, как несчастье. Когда я просыпался и находил себя целым и невредимым, я по странной привычке вытягивал перед собой руки и начинал сжимать и разжимать кулаки, словно благодаря таким образом свою судьбу за то, что со мной ничего не случилось. Быть может, и это тоже сон, слишком затянувшийся только потому, что я никогда ещё так не уставал.

«Если это сон, – решил я, – я ни за что не вспомню то, что произошло за последние сутки».

Нет, я всё это помню. Вчера тоже было утро, светлое и прозрачное, как окно ярко освещённой комнаты, когда на него смотришь из темноты. К восьми часам мы подошли к тому месту, где обрывалась лента дороги, которую мы вели, но никого ещё не было, и мы уселись на жёсткую траву, по-старушечьи сгорбившуюся в ожидании снега.

– Кому ты вчера писал письмо, Лёшка? – спросил Андрей.

– Матери.

– А Ленке?

– Она ещё не ответила.

Лёшка замолчал, а я подумал, что Андрей мог бы ни о чём и не спрашивать, раз Лёшка сам пока ничего не знает.

Это случилось примерно через час после того, как мы начали работу. Я стоял в стороне и всё видел. Сосна была очень высокая: всё время, пока пила вгрызалась в её тело, она дрожала мелкой боязливой дрожью, потом смирилась, успокоилась, слегка поклонилась своей зелёной остроконечной шапкой в ту сторону, куда её хотели повалить, и вдруг, будто спущенная пружина, рванулась обратно, туда, где Лёшка выгибал кустарник. Я слышал, как кто-то из пильщиков крикнул коротким и сильным, как удар боксёра, криком. Земля глухо ойкнула и сразу же замерла, будто приготовившись к новому удару. Лёшки не было. Я прыгнул и ещё в прыжке увидел, как он вскочил с земли, но к нему со всех сторон уже бежали люди.

Лёшка стоял перед нами, глупо улыбаясь, смущённый тем, что из-за него все побросали работу.

– Пустяки, – забормотал он, виновато краснея, – веткой задело. Пустяки, вы не беспокойтесь. Я не знаю, почему упал, наверное, от страха. А так не больно.

И все сразу заулыбались и заговорили, все, кроме мастера, который выругался сочным, как луковица, ругательством и пригрозил вместо обеда накормить нас правилами по технике безопасности.

Через десять минут мы все разошлись по своим местам, а ещё через полчаса ко мне подошёл Андрей и сказал, что с Лёшкой что-то неладно. Лёшка сидел на той самой сосне, которая сбила его с ног, и, задрав рубашку, смотрел, как синий круг медленно, словно чернильное пятно на белой скатерти, расползается по его животу.

– Что, Лёшка? – спросил я и почувствовал, как на меня давит боязнь беды.

– Ничего, ребята, ничего, – у него был вид мальчишки, вернувшегося после драки домой с разорванной рубашкой. – Ноет немножко, но до обеда пройдёт. Честное слово, я знаю, у меня всегда так. Это не опасно. Вы идите, а я посижу чуть-чуть и буду помогать вам. Идите, ребята, идите.

Мы пошли к мастеру. Тот поднял на нас свои медвежьи брови и плотно придавил одну к другой губы. Он молчал минуты две, потом сказал, что до больницы почти пятьдесят километров, а трактор всё равно должен работать, если бы даже свалилась половина бригады.

Андрей рассердился.

– Мы все трое из одной школы, – сказал он как бы некстати, но мастер понял его и, кажется, даже обрадовался тому, что выход найден.

– Вот вы и пойдёте. Возьмите с собой плащ-палатку и топор.

Мы уходили, когда солнце забралось уже высоко и горело вовсю. Лёшка долго не хотел ничего и слышать о больнице, пока Андрей не прикрикнул на него и не сказал, что здесь с ним придётся возиться всей бригаде, a работа будет стоять. Этого Лёшка не мог перенести, он всегда боялся быть для кого-нибудь помехой или обузой. Но ему как будто и в самом деле стало лучше, и он 'без видимого труда шёл рядом с нами.

На тридцать километров растянулась эта дорога. Два с половиной месяца тащили мы её на себе, с трудом поднимая в горы и так же с трудом спуская вниз, в сырость мхов и кочек. Теперь тридцать километров нам предстояло пройти сразу, единым махом, чтобы выбраться на другую, по которой до больницы было ещё около двадцати километров.

Сначала мы шли молча. Я слушал, как лес, крепко обнявшись ветвями и покачиваясь в такт музыке ветра, поёт заунывную прощальную песню. Лёшка, наверное, думал о Ленке или злился на себя за то, что пришлось бросить работу, а Андрей... я не знал, о чём думал Андрей. Он всегда был не слишком понятен нам, хотя мы и считались друзьями. Он любил то, что не любили другие, и он думал и говорил о том, о чём, казалось, никак нельзя было в эту минуту думать или говорить. Мы знали, что это идёт у него вовсе не от желания казаться оригинальным и непохожим на других, а оттого, что он такой и есть. И на этот раз он тоже вспугнул наше молчание фразой, которую мы с Лёшкой совсем не ждали.

– Будем считать, что коммунизму не повезло, – неожиданно сказал он.

– Сегодня один из его строителей потерпел аварию. М-да. – Он засмеялся и повернул к нам своё лицо с прищуренными глазами.

Я видел, что это только приманка, чтобы подвести нас к старому, ещё школьному спору, который мы не трогали с тех пор, как приехали сюда, но Лёшка, видимо, этого не понял.

– Пустяки, – виновато сказал он, употребив своё любимое словечко, которое у него всегда звучало как «простите». – Один человек ничего не значит.

– Как не значит?! – обрадовался Андрей. – Граждане! Немедленно вводите поправки в свои вычисления. Коммунизм запаздывает. Сбавил скорость, уважаемые граждане. Сегодня на голову одного из его лучших строителей свалилось дерево. Здоровье пострадавшего пока вне опасности, но бесплатная выдача продуктов и товаров широкого потребления из магазинов задержится.

– Ну, что ты говоришь? – возмутился я. – Коммунизм – это тебе не автолавка с бесплатными товарами, которая в один прекрасный день подвезёт всё, что тебе надо для жизни. К коммунизму надо ещё идти.

– Вот именно: всё это далеко-далеко, вот как солнце в пасмурную погоду: где-то есть, а не видно. Это тебе не поездом с Кубани в Сибирь приехать.

– Я знаю. Только ты-то зачем сюда приехал, если не веришь в это? Оставался бы себе дома, поступал в институт...

– Видишь ли, мы с тобой говорим на разных языках. Для тебя дорога, которую мы ведём, – это дорога в коммунизм, никак не ближе, а для меня она то, через что надо пройти, чтобы стать человеком. Я хочу быть сильным, крепким человеком. На Северный полюс меня не возьмут, вот я и приехал сюда, где есть звери, где тебе на голову может свалиться лесина, где люди живут в палатках, кормят комаров и всякую другую таёжную гадость. Если я пройду через это и выдержу, а потом ещё пройду через две-три такие же дороги, я смогу потом уважать себя и идти куда угодно. Понятно тебе?

Лёшка хотел что-то ответить Андрею, но не успел. Он вдруг сразу, в одно мгновение, задохнулся как-то страшно и вытянул вниз подбородок, чтобы не закричать. Это было то же самое, как если бы человеку вонзили нож в спину в ту минуту, когда он мечтал о чём-то светлом и красивом. Лицо у человека ещё улыбается, а сам он уже скорчился от боли. Я подхватил Лёшку и осторожно опустил его на землю. Он вытянулся во всю длину и стал судорожно обеими руками разглаживать живот, быстро водя по нему ладонями взад и вперёд. Я сбросил его руки на землю и поднял рубашку. Среди океана синевы только кое-где виднелись островки белой кожи, да и то они заметно темнели, будто подмытые снизу водой.

– Горит! – выдохнул наконец Лёшка, быстро, одним слогом. Он немного помолчал и добавил с выражением чтеца, почти восхищённо, но сквозь зубы: – Ух, до чего здорово гори-и-ит!

Андрей молчал. Он, как и я, тоже испугался, и мы понимали, что теперь нам будет не до споров, что у Лёшки что-то страшное, а что – мы не знали. Мы только видели синеву на его животе, мы только понимали, что ему как можно скорее нужен врач.

Через полчаса на нас снова двинулась дорога. Она не торопилась вести счёт метрам, и мы, шагая по ней, злились и нервничали. Андрей шёл впереди, я – сзади. Лешку мы несли на носилках, сделанных из плащ-палатки и двух палок. Он тяжело дышал и резко вздрагивал всем телом, как человек, только что вернувшийся с мороза в жарко натопленную комнату. Одна нога у него была заброшена на палку, а другая настойчиво пыталась достать землю, но это ей никак не удавалось, и она маятником качалась в воздухе.

Мы не были виноваты в том, что с Лёшкой случилось несчастье, но мы ничем не могли ему помочь, и это нас больше всего удручало. Мы видели: ему плохо, очень плохо. Мы знали: это страшно, это игра в прятки со смертью, когда ищет смерть и нет ни одного надёжного места, куда можно было бы спрятаться. Вернее, такое место есть – больница, но до неё далеко, ещё очень далеко.

Мы всё шли и шли. Мы уже давно устали, но страх заставил нас забыть об усталости и гнал всё вперёд и вперёд. Я видел только, как качается Лёшкина нога, я видел перед собой спину Андрея и деревья, высовывающиеся из-за неё, видел, как катится под меня дорога, и это было главным, это было экраном для меня, тем, что происходит на сцене, а всё остальное – будто зрительный зал, тёмный и немой, как пустынная ночь.

– Я в самом деле, ребята, не смог бы больше идти, – неожиданно сказал Лёшка слабым, будто подпиленным голосом, и я увидел его открытые глаза, которыми он пытался улыбнуться.

– Молчи! – потребовал Андрей.

– Нет, давайте лучше говорить, – попросил Лёшка. – Ты говори, Андрей, и ты, Витька, тоже говори, ну говорите, пожалуйста. Так легче. Ну, давайте дальше о коммунизме. Ты не прав, Андрей, честное слово, не прав. И ты веришь в коммунизм, я же знаю, что веришь. А наговариваешь на себя. Ну, скажи, веришь или нет?

– Верю, – нехотя согласился Андрей. – Глупо было бы совсем не верить. Это как дерево, пока ещё маленькое, но оно обязательно вырастет в громадину. Только за ним нужен особый уход... надо, чтобы каждый ухаживал, чтобы он поливал его в жару своим трудовым потом, а в мороз согревал его теплом своей души. А у нас не все любят потеть и не у всех души греть могут.

– Но ведь таких мало, – возразил я.

– Не так уж и мало. В том-то и дело, что есть. Взять хотя бы нашего мастера. От него, если говорить откровенно, пользы для этой дороги в десять раз больше, чем от тебя, от меня и от Лёшки, вместе взятых. Он специалист, а мы– мальчишки, сразу после школы. Но не дал же этот мастер трактор сегодня, чтобы увезти Лёшку. У него план, а человек хоть подыхай. Вот так. А то, что он этим самым свинью коммунизму подложил, он ни за что не поймёт.

– Ребята, положите меня, – попросил вдруг Лёшка, оттягивая вниз подбородок.

И снова мы стояли и смотрели, как он водит по животу руками, будто стирает мазь для загара. Лёшкино лицо от боли покрылось потом, но он не кричал, не метался, а только часто дышал, отчего тряслось всё его тело.

Когда схватки кончились, мы опять взялись за носилки, только теперь впереди шёл я.

– Говорите, ребята, говорите – долетает до меня шёпот Лёшки, и я слышу за спиной его учащённое дыхание. – Говори, Андрей, ты хорошо говорил. Только не надо так зло. Ты говорил со злостью. Не надо злиться. Ну, Андрей.

Андрей молчит. Я понимаю его. Трудно в такую минуту говорить, особенно когда просит он – не я, а он, – гораздо легче закричать на весь лес и сломя голову бежать и бежать, пока не выбьешься из сил и не упадёшь.

– Андрей! – зовёт Лёшка.

Андрей молчит.

Тогда начинаю говорить я. Я путаюсь и говорю первое, что мне приходит в голову. Но мне легче; я не вижу ни Андрея, ни Лёшки. Мне в тысячу раз легче, чем Андрею, потому что я не вижу Лёшки. Я иду впереди.

– Коммунизм, – говорю я, – конечно, будет коммунизм. – Я даже пытаюсь говорить спокойно, чтобы поддержать себя. – Ясно, будет. Только мне вот что непонятно. Вот когда ставят новый завод, на его здании записывают имена лучших строителей. Электростанцию – то же самое. А как быть, когда люди построят коммунизм? Ведь это только так, в газетах пишут – светлое здание коммунизма, а здания-то никакого не будет. Куда люди станут вписывать имена лучших строителей коммунизма? Как ты думаешь, Лёшка?

– Чудак, – шепчет он, и я невольно укорачиваю шаг, чтобы услышать его. – Всё тут очень просто. Ведь строители заводов и электростанций – это и есть строители коммунизма. Зачем им ещё ставить памятники и записывать их имена на какую-то другую стену? О них книги напишут.

Я молчу. Я всё это прекрасно знаю, но мне просто нужно было слышать Лёшку, чтобы узнать по его голосу, как он себя чувствует.

– Ребята!

Мы опускаем носилки. И опять всё то же, но с каждым разом этот вынужденный отдых становится всё длинней и длинней. Потом снова идём. Андрей – впереди, я – позади.

– Не молчите, ребята, не молчите. Я прошу вас. Мне надо слушать вас. Больно, понимаете, больно. Горит.

Теперь мы знаем, о чём нужно говорить, и мы будем говорить теперь только об этом. И мы говорим. О том, что зря люди стыдятся мечтать о коммунизме, о том, что надо бить всякого, кто хихикает по этому поводу.

– Ребята!

Солнце не выдержало и ушло. Не в силах помочь нам, оно упало за лес. День, свернувшись шариком, укатился. Ему было жаль нас, но его время кончилось. Наступила темнота. Деревья, тесно прижавшись друг к другу, молчали. Небо, как халат фокусника, горело звёздами. Небо было чистое, звёздам нечем было закрыться от нас, и они, вынужденные без конца смотреть на то, как мучается Лёшка, испуганно дрожали.

Лёшка метался по носилкам, бредил.

– Хватит! – кричал он. – Хватит! Отодвиньте костёр. Палатка сгорит, отодвиньте костёр. Жарко! Идиоты! Э-э-э-эх!

Его руки ползали по животу, а ноги, свесившись, загребали воздух. Я шёл опять позади, и мне было труднее, чем Андрею.

Потом Лёшка умолк, но через несколько минут заговорил снова, и его голос теперь звучал спокойно и ласково.

– Это ничего, – говорил он. – Это пустяки. Ты напиши. Я жду и жду. Тише. Я хочу поговорить с ней. Тише, я вас прошу. Я не видел, что оно падает. Неужели ты в самом деле не слышишь? Слышишь? Странно. Я говорю, а ты не слышишь. Я тоже не слышал. Если бы я слышал... Я не слышал. Слышишь? Вот теперь слышишь, да?

И Лёшка улыбнулся.

А мы шли и шли, разрывая ночь. Наши ноги увязали в темноте, наши глаза не могли пробить её толщи. Ночь лежала на земле толстым тёмным одеялом. Мы запутались в нём. Мы устали. Мы молчали. Но Лёшка не молчал. Никогда ещё он не говорил так много. Он то кричал, когда боль хватала его да горло, то переходил на шёпот, когда она спускалась передохнуть. Он разговаривал и с матерью, и с Ленкой, и с нами. Когда он разговаривал с нами, мы всё равно молчали. Хотелось отвечать ему, но мы знали, что он не услышит. И мы шли молча.

Потом показалась река, и мы свернули на твёрдую дорогу. Оставалось около двадцати километров. Лёшка молчал. Мы даже не заметили, как стих его шёпот. Мы думали, что ему стало легче. Дорога рвалась то в одну, то в другую сторону, но мы находили её и старались придавить к земле ногами. Я устал. Я здорово устал. «Неужели ты не сделаешь ещё один шаг, потом другой. Правой и левой. Правой и левой».

Лёшка молчал.

И вдруг нам стало страшно. Мы остановились и положили носилки на землю. Андрей взял Лёшку за руку. Он держал её и смотрел на меня. Лёшка не двигался. Я не поверил. «Не может быть! Он просто спит». Я медленно опустился перед Лёшкой и взял его за другую руку. Она была послушной и мягкой и уже не пульсировала.

Мы поднялись одновременно. Мы не кричали и не плакали. Мы стояли караулом с обеих сторон возле Лёшки и молчали. Я смотрел в ту сторону, где спал город, и я думал о том, что сегодня нам придётся отправить Лёшкиной матери телеграмму, которая сразу, одним ударом собьёт её с ног, а через несколько дней придёт письмо от Лёшки. И она много раз будет приниматься за него, прежде чем дочитает до конца.

Я помню всё, помню до боли ярко и точно все мелкие линии подробностей, но я не помню сейчас, кто из нас первый лёг рядом с Лёшкой. Мы устали. Мы лежали на земле, сдавив его между собой, крепко-накрепко обняв Лёшку, чтобы согреть его своим теплом.

Рядом вспыхивала река. Луна, вытаращив свой единственный глаз, не отводила от нас взгляда. Слезливо мигали звёзды. А мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, трое друзей...

Потом стало холодно, и я растолкал Андрея. Мы бережно, не говоря ни слова, подняли носилки и пошли. Впереди – Андрей, позади – я. Светало. Я неожиданно вспомнил о том, что забыл спросить Лёшку о самом главном. Я не спросил его, будут ли знать при коммунизме тех, чьи имена не записаны на зданиях заводов и электростанций, кто так навсегда и остался незаметным. Мне во что бы то ни стало захотелось узнать, вспомнят ли при коммунизме о Лёшке, который жил на свете немногим больше семнадцати лет и строил его всего два с половиной месяца.


Валентин Григорьевич Распутин

Фотогалерея

9
20
7
22
23
21
6
25