1
Валерке не было и трех, когда умер его отец. «Сгорел от вина», – говорили взрослые. Долго Валерка не мог понять, как это «сгорел» и от какого такого вина. Потом уже, когда подрос, узнал, как все было.
Это случилось в сорок пятом, в самый День Победы над фашистами. Перед этим один городской шофер привез в деревню бочку спирта, которым промывают какие-то там сложные механизмы, наверное, приборы для самолетов и танков. Привез шофер этот яд и оставил у своих родственников, ничего не объяснив, не наказав, что пить его ни в коем случае нельзя. А тут праздник большой, Пасха... ну и унюхали мужики, последние, кто остался от войны, взяли да и нацедили чайник, для пробы, мол, спирт же...
Вот и напробовались: шесть человек сгорело, среди них и Валеркин отец. Случай страшный, нелепый, трагический. Сколько на войне погибло, да еще прибавилось. И когда?! В самый День Победы, совпавший, казалось бы, для одной великой радости со Светлым Христовым Воскресеньем.
Некоторые так даже не узнали, что война кончилась. Когда радио торжественно объявило о капитуляции Германии, отец был уже совсем плох. Прибежал к нему его друг Алексей Тимофеевич Агапов с радостной вестью:
– Победа, победа!!! Слышь, Ефим Иваныч, войне конец, Гитлеру капут! – тормошил он лежащего на кровати друга, но тот не отзывался, лишь тяжело стонал и метался в жару, горел.
Мать побежала на конный двор, запрягла Карьку в ходок и вместе с дядей Алексеем повезла отца в районную больницу. На половине пути отец умер. Дядя Алексей правил лошадью, но тоже почувствовал себя худо, передал вожжи матери, а сам прилег в ходке рядом со своим мертвым другом.
Не видя дороги от застилавших глаза слёз. мать доверилась Карьке, и тот привез их в больницу. Дядя Алексей был еще жив, но все равно отходить его не удалось.
Если бы Валерка был побольше, он не отпустил бы отца из дому, не дал бы ему пить этот яд, он придумал бы что-нибудь, заплакал бы...
Да отец и так не хотел его пить, вообще в этот день не собирался гулять и не хотел никуда идти. Была посевная, время на селе горячее. В колхозной кузнице, где работал отец, было много неотложных дел: чинить сеялки, тянуть лемеха для плугов, оковывать шинами колеса для телег, чтобы без задержки возить семена на поля. Много всякой работы переделал отец в кузнице. Праздник праздником, а весна не ждет, земля приготовилась принять семена будущего хлеба.
Пришел отец из кузницы поздно, помылся в бане, поужинал и лег спать. Здесь-то и появились эти гуляки, давай звать: пойдем да пойдем, Ефим Иваныч, у нас-де все готово, на столах налажено, все собрались, одного тебя не хватает. Отец давай отнекиваться, отговариваться: устал, мол, да и лег уже, разделся, оболокаться долго. Вы уж как-нибудь без меня погуляйте. А те – нет, пойдем да и только, за руки тянут, с кровати подымают, одежду подают, чуть ли не одевают, не обувают, Как чувствовал отец беду, отказываясь идти, но не устоял. Уж так настойчивы были звалыцики, такие слова подбирали, и с тылу-то заходили и будто на приступ шли.
– Это че же тако деется, – говорили они, – мы к нему со всем уважением, а он никого, одеяло на себя, да ещо к стенке отвертыватся.
– Гляньте-ка на ево: Ефим-то Иваныч наш в старики записался! Али вправду зазнался? Ты уж, дорогой кузнец, свет Ефим Иванович, прости нас, но мы без тебя не уйдем из дому. Ты ить всем нам помогать, че надо сковать, все к тебе, а за работу ниче не берешь, вот и пришло время рассчитаться, званым ужином расквитаться.
И расквитались... После ахали, охали, да было уже поздно.
Голосила по мужикам вся деревня. Плач стоял во всех концах ее. Не знал народ, что и делать: то ли победе, столь трудной и долгожданной, радоваться, то ли в горе горьком убиваться. Все смешалось, не понять было: кто от радости плачет, кто от горя.
2
– Помнишь ли, Валера, тятю-то своего, Ефима Иваныча? – спрашивали участливо Валерку материны подруги по горю, не забывавшие навещать друг друга после смерти мужей.
– Помню, – насупясь, отвечал тот не сразу и каким-то сдавленным голосом.
– Ужель помнишь?! – изумлялись женщины. – А ить совсем малой был.
– Ниче, однако, не помнит, – вздыхала, сомневаясь, мать.
– Помню, – уже тверже произносил Валерка и, чтобы не видели наворачивающихся на глаза слез, выбегал на крыльцо.
С крыльца было видно весь большой двор с амбаром, стайками, огородным тыном, колодезным журавлем, а за ним длинное строение на две половины под одной крышей: справа баня, слева – собственная отцова кузница, Ее широкие двери теперь никогда не открывались.
Валерка смотрит на эти двери, на большой висячий замок, силится вспомнить отца, уже почти вспоминает: видит кузницу открытой, слышит стук молотка. Сбегает с крыльца и мчится на этот призывный стук, но, подбежав, утыкается в замок. Пошевелив его, подергав, обходит кузницу кругом, заглядывает в мутные окна – сумрачно, глухо.
Начинает рыться в куче железяк возле двери, выбирает себе красивое зубчатое колесико для каталки и, прижав его к позеленевшей от галушек из курлычной муки рубахе, опустив голову, бредет, как во сне, обратно. Перед ним вдруг вспыхивают сверкающие белизной облака с прогалинами синего-пресинего неба. Время от времени облака эти затеняет кружащий над деревней двукрылый аэроплан. С него сыплются какие-то бумажки – листовки об окончании войны – они долго порхают в мерцающем поднебесье и большими белыми метляками садятся на черную, ископыченную коровами землю.
Валерка только что играл со своими друзьями на прогретой солнцем завалинке тетки Анисьиной избы, что напротив их дома, через пустырь. Но вот появляется аэроплан, и друзей сдувает как ветром, – запузырили догонять его, и где-то на задах слышны их голоса: «Ироплан, ироплан, посади меня в карман...»
Валерке делается страшно, а «ироплан» этот еще и с жутким шуршащим рокотом выныривает из-за домов, едва не зацепив их своими растопыренными колесами, бомбит бесштанного Валерку громовым голосом, смысла которого он не в состоянии ни разобрать, ни постигнуть: «Война окончена, война окончена, Германия капитулировала».
Он судорожно сползает с завалинки, срывается, падает, вскакивает и, разбрызгивая босыми ногами грязь, с ревом, не уступающим аэропланному, метелит по пустырю к дому. А там его потеряли, бабушка с ног сбилась искать. Двустворчатые ворота настежь, Валерка с ходу влетает в ограду и видит в ней множество народу, особенно густо возле крыльца. Первой заметила его бабушка, плюет в запон и вытирает им его грязную рожицу. Однако не ругается, как обычно «халяндра тя носит», а берет за руку и говорит каким-то смирным, надтреснувшим голосом:
– Пойдем, внучек, пойдем с отцом простимся. Надо с отцом проститься, как же, не увидишь ить больше тятю-то свово. Осиротели мы.
И они идут к крыльцу, народ расступается, всхлипывает, что-то шепчет. Женщины во всем черном часто подносят к глазам белые платочки. У самого крыльца вдруг раздается громкий вопль, Валерка вздрагивает и прижимается к бабушкиной юбке. Вопль этот походит не то на крик, не то на плач с тягучими, бесконечно долгими словами. Бабушка гладит Валерку по голове, легонько подталкивает к тому месту, куда все смотрят и откуда раздаются эти громкие вскрикивания. И тут он оказывается возле какого-то длинного ящика – домовины, поставленной на табуретки, – рядом со склонившейся над ним матерью.
– Мама! – кидается к ней Валерка и, сам того не желая, начинает так же громко подвывать ей. Мать перестает причитать, берет его на колени, но он упирается, хочет сползти обратно– большой уже, тут-то и замечает отца. Он видит его спящего с застывшими, бездыханными губами, с землистым заострившимся лицом, окруженным яркими и какими-то бесплотными цветами, похожими на те, что давно и бессменно украшают в горнице божницу. Только теперь замечает маленькую иконку у отца на груди и догадывается, что отец уже никогда больше не проснется. Он уже не слышит ни всхлипываний матери, ни людских голосов, ни того, что ему говорят. Он где-то далеко-далеко от всех, даже на Валерку своего не обращает внимания, так далеко, что никто не знает где.
Над оградой вновь пролетает самолет, и Валеркино прощание с отцом прерывается.
Он ничего больше не помнит. Не помнит, как хоронили отца на кладбище, вспоминается лишь какой-то отрывок: будто он едет не то в кузове машины, не то в телеге, сидя рядом со свеженькой смолистой тумбочкой из досок. На верху ее, сотрясаясь на ухабах, скачет по небу небольшой деревянный крестик с косой перекладиной. Морозит дождик, и ему приходят на ум слова из недавно услышанной припевки: «Дождик, дождик, перестань, мы поедем за ристань, богу молиться, кресту поклониться».
Вспомнив об отце все, что мог, Валерка возвращается в избу. Ему хочется послушать женщин, не будут ли они говорить хоть что-нибудь о нем.
3
Валерку никогда не сажали за стол вместе с гостями, и он с нетерпением ждал конца их чаепития, потому что после них всегда оставалось что-нибудь вкусное, например ягодный или молочный кисель, тарки, пряженики – домашнее печенье, леденцы, называемые старухами «лампасейками», а также яйца, редко появлявшиеся на столе, – их заставляли сдавать в магазин. Но сейчас у Валерки на уме другое, он решил незаметно проскользнуть в горницу, откуда все слышно.
Однако его замечают.
– Эвон, Алексевна, кормилец твой прибежал, сади его за стол, пусть поест, а то, поди, промялся, – говорят женщины. (От слова «кормилец» Валерка всегда делается серьезней, старше, он будто вырастает сразу на целую голову).
Сами женщины уже вышли из-за стола, чинно расселись по лавкам, скрестив на груди руки.
– Проходи, – суховато приглашает Валерку мать, переставляя на столе тарелки.
Немного подумав, Валерка сворачивает в куть, сопя задвигается за стол, туда; где больше наставлено. Примеривается и начинает с яйца. Осторожно, как какую-нибудь драгоценность, колупает его под вздохи женщин. Вздыхают они все о том же, о чем и его мать; о своих «кормильцах», безотцовщине, как их теперь называют в деревне. У тетки Евгеньи Нецветаевой без отца осталось трое ребят: самая младшая Галька, Валеркина сверстница, скоро они вместе в школу пойдут. У тетки Анны Агаповой – целая куча их. Колька тоже собирается в школу, а Нинке еще рано, ей нет и шести. У глуховатой тетки Ульяны Силантьевой, дальней Валеркиной родственницы, и вовсе мал мала меньше – четверо. У самого Валерки тоже есть братья и одна сестра, но они успели вырасти и разъехаться. Был еще Петя, немного постарше его, только он умер от кори, а как бы с ним хорошо было, весело, и никто бы не смел обидеть.
Вздыхают женщины и просто о жизни: огород некому вспахать, некому дров привезти, сена, и что все, что дают коровы, овцы, свиньи, куры, все заставляют сдавать государству. Называется это коротким, но каким-то круглым, неподъемным, как мельничный жернов, словом «налог».
– Вылитый отец. Отцова карточка, – вдруг слышит Валерка от кого-то из женщин.
– Портрет, – поддерживают ее остальные.
Это все про него, и он прячется за самовар, перестает жевать. Но внутри у Валерки что-то переворачивается от этих слов, распирает, будто его наградили медалью за победу над Германией, такой же, как у мамы: золотой, тяжеленькой, с надписью и головой самого Сталина.
– Его памятка, – соглашается в грустной усмешке мать и добавляет: – Помощника хотел себе вырастить. Семшу-то, старшого, все выучить старался, в люди вывести, ничего для него не жалел, а этого при себе хотел оставить. Еще не родился, а он его уж в помощники записал. «Мы, – говорил, – вместе в кузнице ковать будем, все трудодни колхозные наши будут». Только не судьба вышла вот.
– Не судьба, не судьба, – вторят ей, качая головами, подруги.
– Я как-то вскорости после похорон, – опять заговорила мать, – по глину собралась. Кольча надоумил плиту отдельно от русской печки скласть, говорит, дров меньше пойдет. С дровами-то теперь прямо беда, а эта вон кака громоздка, жрет не дай Бог сколь, ну я и согласилась. Печника он из ФЗО сулился привезти, у них там и на печников учат. Выпросила это я, девки, с горем пополам у бригадира коня с таратайкой, ящик поставила, поехала. А этот, кормилец-то мой, учуял, не знаю как, бежит следом да орет-то орет, батюшки мои, прямо лихоматом. Осподи, думаю, не даст ить, окаянный, накопать, домой запросится. Взяла, че делать. А осень, холодно, погода морошна, вот-вот снег повалит. Пока ехали, он ниче, сидит, посинел, правда, весь, но терпит. Туда приехали, не успела к выемке спятить, он и давай, и давай: домой хочу, и только, под лопату лезет, хоть ты что с ним. Я и забавлять, и кышкать – ниче не берет. Потом-таки догадалась: поди-ка, говорю, сходи к тяте на могилку, он, должно, соскучился по тебе.
Смотрю, примолк, головенкой крутит, ниче понять не может. А кладбище-то рядом, наши с краю похоронены, в обчей, но я ему: во-он, показываю, отцова могилка, с тумбочкой, сходи, попроведай. Пошел ить, не испугался. Я накопала, все, приходит он.
– Ну, – спрашиваю, – нашел, где отец лежит?
– Нашел, – отвечает,
– И как тебя тятя встретил?
А он, надо же, три годка, а придумал, че сказать. Говорит:
– Тятя сказал мне: а-а, Валера пришел, помощник мой!
Женщины смеются, судачат меж собой, дивясь: «Ишь че! Вон че, надо же придумать – помощник пришел. Да он, поди, вправду, слышал от него и запомнил, памятливый какой!» – и с любопытством разглядывают Валерку.
Тот совсем задвинулся за самовар, выпятив трубочкой потрескавшиеся губы, дует в блюдце, хотя чай и так уже не горячий. Ему стыдно, что орал, гнусел, не давал матери глину набирать, но последние слова ее вроде как оправдывают его, что-то прибавляют к его еще короткой жизни, теснее связывают с памятью об отце, тем более что сам он не помнит про этот случай и слышит впервые.
Вот про то, что крашеные яйца просил с могилки, те, что, следуя обычаю, мать оставила для отца, когда после Пасхи ходили к нему, это он помнит. Смутно, правда, но помнит. Наверное, потому что шибко уж приманчивыми казались те крашеные луковым пером пасхальные яйца под голубым небом, при солнце на черном земляном холмике.
Боясь, что мать расскажет сейчас эту историю, чтобы занять гостей, Валерка, не допив чая, вылезает из-за стола и направляется в горницу.
– Спасибо-то где? – строго спрашивает вдогонку мать.
– Спасибо, – слышен его смущенный голос из-за заборки.
Здесь и гости заторопились, кряхтя повставали с лавок, крестятся на иконку Богородицы в углу над столом.
– Спасибо за угощенье, Марья Алексевна, теперь милости просим к нам, не откажи, –говорят они.
Мать отговаривается, ссылаясь на уборку по дому, по двору и еще какие-то дела, но все-таки соглашается погостить недолго, что с нею редко бывает.
4
Валерка остается один. В другой раз он непременно погнался бы за мамой, но сегодня ему крепко запали в сердце слова женщин про «отцову карточку».
Позабыв обо всём на свете, он пристально, как никогда, всматривается в небольшую фотографию отца. Но лицо его на ней не совсем ясно, поэтому переводит взгляд на портрет, висящий в простенке. Затем идет к зеркалу, снова к портрету, опять к зеркалу, однако никак не может уловить сходство. Да и как уловишь – у отца вон какой чуб кверху зачесан и усы. У Валерки же ни чуба, ни усов, его голова стрижена «под Котовского», круглая, как капустный кочан и белая, но вовсе не такая, что сметанкой дразнить... «Эх, был бы ты живой, тятя, мы бы с тобой показали им «сметанку», – вздыхает он.
Валерке делается обидно от того, что некому пожаловаться, когда ребятня постарше дерется, шелобаны ставят, веретешки крутят, давя позвонком указательного пальца на голову, еще и обзывают. Матерей они не боятся, отцов – другое дело. Он видел, как они трусят, когда кто-нибудь из его сверстников, у кого отец живой, погрозится им, мол, тятьке скажу, так он даст вам жару, сразу отступают. А мама что, маме всегда некогда: ей и на ферме надо за телятами ходить, и дома вечно убираться. А то бригадир в поле угонит, тогда совсем не дождешься: стемнеет уж, а ее все нет и нет...
Здесь Валерка спиной чует, как тихо в доме, пустынно. И как всегда с ним бывало в одиночестве, начинает придумывать, чем бы заняться: может, поиграть во что-нибудь, на речку сбегать или к соседям Митрофановским сходить, к Лешке. Полепить с ним из грязи немцев с пушками, с танками, расставить их, как в тот раз, на тракту в колеях и, спрятавшись в подворотне, смотреть, как проходящая машина пришмякнет их. Некоторым, правда, только руки, ноги поотдавит – в госпиталь их: прилепишь быстренько новые и дальше играй.
Валерка вновь глядит на маленькую карточку. На ней отец в мерлушковой папахе, в белой косоворотке, с пояском и в яловых сапогах сидит на старинном стуле, закинув ногу на ногу, а по бокам два друга его в картузах стоят. Это он снялся еще молодым, перед уходом на фронт, еще в ту войну, Германскую, рассказывала мать. «Нет», – решает на этот раз Валерка, срывается с места и пулей вылетает в сени. Избяную дверь оставляет открытой, шустро чертенком карабкается по ней к лазу на поветь, лестницу мать убрала. Какой-то миг – и он уже там. Отыскивает среди всякого старья отцовы ичиги, пахнущие осокой и дегтем, огромные, слежавшиеся, с трудом расправляет их и натягивает на себя чуть ли не до пояса. Находится и папаха, пусть не мерлушковая, а цигейковая, но все одно, стряхнув от пыли, заламывает ее на своем калгане. Потом выдергивает из хомута сыромятную супонь, подпоясывается ею – порядок. Тем же путем, обратно и снова к зеркалу: вот теперь точно отцова карточка.
Напустив на себя строгую важность, стараясь ступать широко, кряжисто, мерно размахивая руками, направляется Валерка... Да уж Валерка ли это?! Не сам ли Ефим Иванович идет? Куда же это он правит? В кузницу, надо полагать. Точно, подходит к дверям, достает из штанов ключ – гвоздик всего-навсего – ковыряется им в замке... Не открывается, язви его. Но ничего, можно попробовать через окно. Оно, конечно, нельзя через окно-то, через окно ходить не принято, но как же тогда быть, что делать, если хозяин пришел, если страсть как охота, а мама не отмыкает, как не проси, ключ, говорит, потеряла.
Ну-ка, вынем сперва стеклину, ту, что едва держится, померим голову. Эх, папаха мешает, – туда ее, поперек себя. Теперь? Теперь пролазит. Только бы мама из гостей раньше времени не вернулась. Да мне бы только попробовать.
Одна половина Валерки уже в кузнице на слесарном верстаке, заваленном разными железками, другая – на улице пока, зацепилась за что-то широкими голяшками ичигов, хоть оставляй их там. Плюх – мягко шлепаются они под окно. Уф, пролез.
Валерка соскакивает с верстака на земляной пол, подбирает папаху, волнуясь, оглядывается. Сердце молоточком стучит в груди, подталкивает ко всему сразу, что его вдруг обступило со всех сторон. А обступило его здесь ой сколько!
У отца здесь, оказывается, есть еще один верстак, столярный, с деревянными резными винтами для зажима досок. Под ним полка с бортиками – этакая зыбка, а в ней рубанки разные. За ремешком, прибитым к бортику, – топорик маленький, ловкий, с топорищем, гусиной шеей выгнутым. Над верстаком планка гребенчатая, в нее натыканы стамески, долота. На отдельном гвозде – большой железный циркуль и наугольник. На другом – лучковая пила с заверткой, такой же, как у Валерки на коньках, к валенкам прикручивать, только аккуратней и длиннее. Возле окошка приделан к стене какой-то станок с большим колесом, у которого спицы... Ах, что за спицы у него! Он еще не видывал таких: все до одной тоже выгнуты и все как по команде в одну сторону, будто напружинились и ждут, когда отец подойдет и тронет за рукоятку сбоку колеса – охотно отозвались бы на его прикосновение, побежали бы, побежали, вовлекая тонкий чугунный обод в колдовское кружение,
Валерка не выдерживает и тянется к станку, но спохватывается и опускает руку, ведь его ждет самое главное, самое, самое, ради чего он забрался сюда – кузнечный горн.
Отца Валерка никогда не представлял иначе, как у горна, не мог, не умел по-другому, В колхозной кузнице на отцовом месте теперь ковал новый кузнец, Тимофей Иванович Митрофанов, Лешкин отец, – они недавно приехали к ним в деревню. И хоть чужой он для Валерки человек, и лицом, и опутиной не такой, как отец, сухой, рослый и угловатый, но ему чудится в нем что-то отцовское: ту же работу делает, может быть, так же орудует у горна клещами, зубилом и молотком, да и все в кузнице то же самое, отец только не его, а Лешкин. И поэтому кузница колхозная теперь тоже вроде как Лешкина, он запросто может сбегать к отцу, войти в нее, когда тот работает, пошариться. Валерка – нет, боится, останавливается за порогом: Тимофей Иванович «сурьезный», не терпит, когда ему мешают.
– Ну-ка, не путайтесь под ногами, знаешь – понимаешь, – ругается он, пронося раскаленную подкову к станку на улице, где куется лошадь, и усы его угрожающе топорщатся.
Но вот в собственной, отцовой, кузнице Валерка наконец-то сам может постоять у горна, как стоял когда-то отец, разве он не вылитый Ефим Иванович, не его карточка? К тому же здесь у него не хуже, чем в колхозе: вон какой шлем над горном богатырский четырехскатный, такой же вороной от сажи. Кирпичные стенки под ним прокалены огнем и тоже с печурками, только спичек вот нет ни в одной, а жаль... Там, где должно быть пламя, в середине широкого открытого спереди пода кучкой лежит шлак, стеклистыми слитками поблескивает, пепел седой, рядом кочерга. Валерка берет кочергу, тыкает ею в остывшую кучку шлака. И неожиданно из нее выпархивает легкий дымок, тянется, расползается под шлемом к трубе, заставляет замереть: живой?! Валерка готов поверить, что горн еще хранит отцов огонь. Ему очень хочется, чтобы так было! Скорее хватается за кольцо на конце гладкого шеста, коромыслом подвешенного к перекладине в углу и соединенного там с кожаным мехом, начинает раскачивать. «Бух, бух, бух» – бухает при каждом качке мех, наполняясь воздухом, делаясь все толще и толще. «Ух- шшш, ух-шшш, ух-щщщ», – отвечает ему горн, вздымая клубы сажи и пепла. Кусочки недогоревшего угля в нем шевелятся, приплясывают. Валерка поперхнулся, закашлялся, но не сдается, еще сильней дергает за кольцо, не сводя однако глаз с пляшущих угольков: ну, где там огонь, хоть искорка?! Уже устал, кольцо норовит выскользнуть из онемевших рук, а мех все туже, туже, вот уже горой вздыбился, толстые складки на его боках расправились, ходят волнами, а огня все нет и нет.
Не переставая качать, Валерка одной рукой подшуровывает в горне, кочергой заскребает с боков еще целый уголь к середке – все без толку. Вспотел аж. Выпустил кольцо, стянул с головы папаху, отерся ею, размазав по лицу сажу. Расстроенно швыркнул носом, почесал озябшие от земли ноги одна о другую.
Мех, выдыхаясь, тихо и долго садится, нижняя половина его уже неподвижна, тяжелой торбой отвисла к земле.
«Разве без отца огонь сохранится в горне столько времени», – одумавшись, заключает Валерка. Обескураженный, он гладит почерневшими руками прохладный, блестящий верх наковальни, ощупывает круглый крутой рог ее, заглядывает в сквозную квадратную дырку и впервые после смерти отца вслух произносит: «Тятя».
Мягко, тепло звучит в остывшей отцовой кузнице голос сынишки.
– Тятя, – зовет он опять, едва шевеля запекшимися губами.
Он не замечает, как в руке у него оказывается небольшой рабочий молоток. Отстраненно опускает его перед собой– динь-нь-нь-нь, – пронзительно тонко взвенивает наковальня, тотчас отбросив от себя молоток, словно мячик. Валерка чувствует, как больно и сладко вливается в него этот звон. Ему хочется еще, и он опускает молоток еще раз, потом еще, еще, с каждым разом сильней, уверенней. Подхватывает с земли обрубок прутка, выдергивает из-за скобы клещи, зажимает его и вот уже с какой-то недетской сосредоточенностью лупит по нему изо всей силы, стараясь не мазать. Кузница оживает: к тонкому напевному звону прибавляется плотный, присадистый бой, это уже не просто стук, а именно бой, удар за ударом, направленный кузнецом точно в цель.
Кузнец переворачивает прутик другой стороной и снова бьет. На конце кругляка мало-помалу появляется что-то похожее на лопаточку. Он кует! У него получается! «Тятя, – радостно холодит у него в груди, – ты хотел, чтобы я стал твоим помощником – смотри, я уже могу, тятя...»