Назад Закрыть

На станции

I.

– Было это, господа, лет 10 тому назад, – рассказывал бывалый пожилой сибиряк в столичном обществе, в кругу зажиточных, утонченно образованных людей, по-видимому довольных собой и окружающим.

– Случилось мне ехать между Томском и Красноярском. Дело было зимой и довольно суровой зимой. Поэтому мысль остановиться на станции, погреться чайком довольно часто приходила в голову. Подъезжаю к одной станции, вылезаю из кошевы – в кошеве ехал, прикрывшись войлоком, – вхожу в станционный дом. Помещение довольно заурядное. Две-три комнаты с попортившейся штукатуркой, уставленные старинною мебелью из красного дерева, обитой темною кожей. На стене подслеповатое, пузыристое зеркальце. Вижу – на одном из столов уже кипит самовар. А вокруг него целая компания. Оригинальная и печальная компания. Мужчина лет 35 в арестантском халате, женщина, почти: такого же возраста – в темном шерстяном платье, сверх которого на плечи наброшен обыкновенный мужичий кафтан из солдатского сукна, два жандарма в полной форме и на руках у одного жандарма ребенок, мальчик, лет 3-4, в черном полушубочке. У мужчины умное, крайне изможденное лицо, но кроткое. Так и видно, что этот человек решил быть терпеливым до конца, что ему больше ничего не остается. Супруга же его; как я, разумеется, догадался, наоборот... Мне кажется, я в жизни не видал такого злого лица. Не злого по природе, но озлобленного. Лицо желтое, даже белки глаз желтые. Ну, словом, желчевик в юбке, да еще пришибленный жизнью. У жандармов предобродушнейшие мужицкие физиономии, а мальчишка – прехорошенький, прездоровенький, очевидно рад, что попал в тепло, сидит себе на руках усача унтера и балакает что-то на своем малопонятном языке.

Знаете, господа, как взглянул я на эту компанию, сердце у меня упало. Тяжело стало. Ведь какой аккорд-то, так сказать: этот кроткий барин арестант, эта озлобленная дама, их добродушнейшие стражи и этот невинный беззаботно-лепечущий ребенок. Видал я разные виды, не из чувствительных тоже – но хотел было повернуть из комнаты. Но желание согреться победило. Сел я у другого столика, подали мне другой самовар, заварил я чай, сижу, пью. А те за другим столом – тоже пьют, помалчивают. Вот господа часто говорят: «воцарилось тяжелое молчание». Но мне кажется, до этой встречи я не имел ни малейшего понятия, что такое воистину тяжелое молчание. Тошнее оно брани, криков, стонов.

Сидим это мы, поглядываем друг на друга – они на меня – я на их компанию... Видали как смотрят друг на друга посетитель зоологического сада и зверь в клетке? В этом роде. Только чувствую я, господа: нехорошо молчать. Надо о чем-нибудь заговорить, да попроще, пообыденнее заговорить... И заговорил. И уж не знаю почему, обратился не к барину, не к барыне, а к добродушному унтеру, который мальчонку-то держал. Что, говорю, служивый, как дорога? Догадался я, что мы ехали друг другу навстречу, я к Томску, а они к Красноярску.

– Под Томском-то? А не знаю, ваше благородие. Мы ведь сменные. Под Томском не были. Недалечка отсюда сменились... Вот они должны знать: из России едут, – добродушно отозвался унтер, продолжая гладить головку ребенка и указывая заскорузлым красным пальцем на арестанта.

После этого указания мне неловко было не обратиться к последнему. Но я все медлил, точно искал того крайне деликатного, осторожного тона, с которым следует обращаться к такому несчастному человеку. Но он предупредил меня. С тихою улыбкой, точно извиняясь этой улыбкой, что он сам решился заговорить, – он сказал слабым охрипшим, как у человека после болезни, голосом:

– Дорога сносная... Есть ухабы... Но ехать можно.

Но я раскаялся, что затеял этот разговор. Жена его вся как-то съежилась и, сверкая глазами, вдруг зашипела точно змея:

– Тебе все сносно. Впрочем, тому, кто на каторгу едет, такая дорога еще лучше – пускай привыкает!

Муж ее побледнел, как полотно, жандармы засопели и уткнулись в деревянные чашки, из которых пили чай... Страшно тяжелая минута настала. Но мальчуган выручил.

– Дядя! я апийся! – раздался его серебристый голосок, и он бойко сполз с колеи жандарма.

– Напился, голубчик, чайку, ну и слава богу. Поди побегай, – добродушно сказал унтер, сам осторожно помогая ребенку сойти на пол.

Мальчуган действительно начал бегать. Трогательное впечатление производило это маленькое, круглое создание в своем полушубочке, живое, бойкое, улыбающееся, с светленькими наивными глазками. Но мне снова стало страшно. Глаза его матери обратились к нему, я что это были за глаза, если б вы видели, господа – какая мучительная злоба дышала в них!.. Вдруг ее тонкие бледно синие губы раздвинулись, и все тот же болезненно шипящий голос крикнул:

– Ванька! Кто у тебя отец?

Мальчуган остановился, поднял свою мордочку и, весело сияя глазками, как выученный попугай, пролепетал довольно громко:

– Посеенец, катозник!

Я видел, как у арестанта затряслась нижняя челюсть и, точно от невыносимой боли, тупо расширились тоскующие глаза... Я не выдержал, бросил пить чай и вышел из комнаты.

II.

Я почти ненавидел эту женщину. Но судьба не дала мне уехать с этой, как вы увидите, не совсем справедливой ненавистью.

Меня ждала крупная неприятность. Я пошел к смотрителю станции просить поскорее запрячь лошадей, а он мне вдруг объявляет: до утра лошадей никоим образом не будет. Проехал на ревизию красноярский губернатор и лошадей всех обобрал.

– Даже вон видели, – добавил смотритель – поселенца везут и то пришлось задержать, даром, что по казенной надобности. До утра нет лошадей. Ночью будут обратные. Под утро отстоятся, – решительно объявил смотритель и не стал больше разговаривать.

Делать нечего, пошел я на село искать вольных. Но мужичье, пользуясь случаем, заломило такую цену, что я только плюнул и решился ночевать.

Пошел к смотрителю опять, попросил его позволить лечь у него в комнатах, ввиду того, что «проезжая» занята. Смотритель оказался холостым и охотно уступил мне диван в каморке, изображавшей его кабинет. Как только я заполучил этот самый диван, провалившийся как лодка, но какой-то необыкновенно уютный и крайне удобный для спанья, я сейчас же и завалился на него. Хоть и было еще светло, но делать было нечего, а с морозу спится превосходно, да и смотритель обещал приготовить лошадей на самой заре: надо было успеть выспаться... Действительно, с морозу я уснул должно быть, как богатырь, сразу, как в нирвану погрузился.

Но в нашем лучшем из миров есть некие микроскопические существа, – с которыми никакой богатырь, никакая нирвана ничего не поделают. Я проснулся вдруг, как-то разом, чувствуя, что весь горю... Я вскочил как встрепанный, в темноте, не зажигая спичек (уже совсем стемнело), принялся раздеваться и ожесточенно трясти белье. Спал я, раздевшись, подостлав плед и покрывшись шубой. Но вдруг среди этой ожесточенной борьбы в темноте с врагами человечества мой слух поразило что-то необычайное. За перегородкой, у которой стоял столь заманчиво гостеприимный, но столь злокачественно населенный диван – слышался истерический нервный, полуподавленный плач и чей-то слабый необыкновенно страдальческий голос. Перегородка не доходила до потолка и потому все это было слышно мне необыкновенно ясно. А то, что я услышал, настолько меня заняло, что я совершенно забыл переселившихся на меня обитателей дивана...

– Катя, полно, не плачь. Еще Ваню разбудишь. Да и смотритель может услышать – он, кажется, тут за перегородкой спит... Да и наши эти... жандармы... Они ведь у двери в коридоре. – говорил слабый, ровный, полный терпения и кротости, голос.

– Ах, пускай все, все «мышат! – перебил его сквозь подавленное рыдание другой голос, – какое мне дело... Не могу я не плакать. Гадина я, змея, аспид... терзаю я тебя. Тебе и так тошно, а я... – и снова полуподавленные бурные всхлипывания...

– Голубка, да ведь понимаю я, – продолжал первый голос, – ведь не от злобы ты, тяжело тебе... Я только об одном хотел тебя просить... Зачем ты Ваню этим дурным словам учишь?.. Теперь он маленький... а потом ведь поймет... Зачем отравлять душу ребенка?

В ответ на это до моего слуха донеслось подобие стука, как будто кто-то ударился головой обо что-то твердое – ударился и принялся исступленно колотиться.

– Катя, – болезненно задрожав, взмолился мужской голос, – опомнись же, ради бога... как можно себя так терзать!

Женский голос не отозвался... Удары головы обо что-то твердое продолжались. Послышался шум как будто от борьбы.

– Не удерживай меня, – исступленно зашептал женский голос. – Дай мне убить себя, гадкую, подлую...

– Катя! помни, что ты мать! – молил по-прежнему с глубоким терпением голос мужчины.

– Была я матерью, когда жила в хоромах да в довольстве, рядила да баловала ребенка... А чуть ударила судьба, нахлынуло горе, и озлобилась, озверела, как пришибленная гадюка! Нет во мне любви, любви во мне нет, милый ты мой, несчастный мой! Ни к тебе, ни к Ване... злоба во мне, одна злоба, дикая, больная злоба на судьбу, на всех!

– Да от любви в тебе эта злоба, пойми ты – от любви, – все так же кротко старался вразумить свою беснующуюся жену мой сосед. – Жаль тебе нас: и меня, и Ваню, и себя... Покорись, Катя, потерпи...

И как будто успокоенная этим голосом женщина затихла... Слышались только тихие подавленные всхлипывания. Точно не взрослый человек, а ребенок, жалкий, обиженный ребенок плакал за перегородкой... Я в темноте оделся, забыв своих микроскопических врагов, и ощупью выбрался из каморки в коридор, запнулся ногами о тела спящих на полу жандармов, перешагнул через них, нащупал дверь на крыльцо, толкнул ее и вышел на воздух.

Ночь была ясная, звездная. Я вздохнул легче. Точно кошмар с себя сбросил. Эта душная тесная каморка, это горящее от укусов тело, эта темнота – все это, действительно, как кошмар, отуманило меня... Накинув шубу на голову, до самого рассвета, когда мне запрягли лошадей, просидел я на крыльце...

Что я передумал тогда, на этом крыльце, в тишине и тьме этой ночи, в полном одиночестве... Э, да что распространяться! – закончил рассказчик, и горестно махнул рукой.

1895


Василий Михайлович Михеев